Свет в окошке. Земные пути. Колодезь — страница 125 из 153

е же злобу спустит — устанешь розги считать. Лишь о том, что Васаят-паша уже и не мужик вовсе, говорить не стал — ложь во спасение прощается, а правда такая никому не нужна, ни старому приказчику, ни самому Семёну.

Янко Семёновой повестью остался доволен. Главное — сынок, дитя милое, дрочёное, жив и устроен как надо. А что веру сменил, так господь простит. Для порядка старик покряхтел на сына-отступника, потом не выдержал, вздохнул:

— На внуков бы поглядеть, какие там персията народились. Вася у меня всегда оболтус был преизрядный, на баб глядел — слюни глотал. А теперь ему воля — ни отца над тобой, ни Христа. Небось как салтан — четыре жёнки завёл и детишек кучу настругать успел, а?

— Не знаю… — притворно вздохнул Семён. — Меня к нему в палаты никто бы и не пустил. А на внуков полюбоваться и впрямь было бы славно.

Верно, Янко учуял что-то в фарисейских словесах, потому что глянул строго и посоветовал:

— Ты, Сёмка, об этом деле лучше помалкивай. Шкура целее будет.

А Семёну-то что? Ему всё едино.

Собирался и просто народ с ближних деревень, разузнать о заморском житье. Люди глазели на чудной арабский наряд, который Семён уже не носил, но и в сундук не прятал, слушали Семёновы сказки, тёрли затылки, ахали в голос, просили сказать что ни есть по-тарабарски. А у Семёна как память отрубило, не произнесть нарочно-то ни словечка. «Салям алейкум!» — скажет Семён всему востоку ведомое здорованье, а больше не может.

— Шалям-лялям!.. — не выдержал как-то сосед Ерофей Бойцов. — Так-то и я умею. Брешешь ты всё, дядя Сёма, нигде ты не был, в канавине двадцать лет провалялся, а теперь врёшь что ни попадя.

Тут Семёна прорвало — откуда слова взялись. Обласкал Еропку и по-татарски, и по-кумыцки, и по-персидски, а всего более — по-арабски. Всем ифритам обещал драную Еропкину душу. Поверили сельчане. А пропойца Тошка Крапивно Семя, теребень кабацкая, выгнанный из ябедников за большую приверженность хмельному питию и живущий всякой кляузой, зашлёпал в восторге губами и посоветовал:

— Ты бы, Семён, челобитную государю подал. Тебе за полонское терпение да за выход деньги какие ни есть положены и доброго сукна целое портище. — Кляузник глянул пронзительно и, не видя в Семёне восторга, сбавил тон: — Сукна, может, и не дадут, сукно государевым людям положено, а денег, рубля три, было бы знатно. Давай, Семён, я челобитную напишу и подскажу, кому подать.

— Жалованные деньги тоже государевым людям дают, а таким, как я, только дулю кажут, — отказал Семён, наживая в деревне нового недруга.

Долго ждать ярыга не заставил, в тот же день вместо челобитной настрочил донос и не поленился тихим обычаем отнести в уезд. Ни Семён, ни кто другой о том ничего не знали и мнили себя живущими немятежно. Так и было, покуда начальство не напомнило о себе.

Утром застучали в окно. Олёна высунулась в сенцы и ахнула: у ворот, положа руку на резную верею, стоял Антипа Ловцов — волостной сотский, по бокам от него набычились двое служивых людей чином поменьше, а позади толпились долговские крестьяне, нахватанные, видать, в понятые.

На Олёнин крик вывалила из избы вся семья.

— Который тут есть беглой холоп Сёмка Косорук? — вопросил Антипа, проницательно глядя в Семёново лицо.

— Это, стало быть, я, — сказал Семён. — Только какой же я беглый, ежели в своём доме живу и приказчику сказался?

— Там разберутся, — пообещал сотский, — а пока велено тебя волочь на съезжую, писать сыскную сказку.

— Ой, лишенько! — заголосила Олёна. — Что ж это делается? Татя, разбойника дневного пригрела, убивца, вора государева! Да что ж ты, Семён, такое сотворил, что тебя на съезжую тащат? Чуяло сердце — не надо тебя в дом пускать! Ой, мамоньки!..

— Дура пустобрешная! — оборвал супругу Никита. — Молчала бы, коли не понимаешь. Семён в чужих краях полжизни отбыл, всё видал, все тайны превзошёл. У таких, как он, государевым указом велено сказки отбирать, пословно записывать и отправлять в посольский приказ. Понимать надо, голова твоя с заплатою, что это честь великая! А ты родного деверя перед всем миром позоришь! Погоди, я тебе язык-то укорочу!

От таких слов не только Олёна, но и сам Антипа прыти поубавил. Дождал, пока Семён порядком соберётся, и в волость повёз как человека, рук не заломивши.

В съезжей избе на широкой лавке сидел длиннобородый дьяк. Перед ним на столешнице разложены бумаги, которые он важно читал, шевеля губами и хмуря время от времени брови. На дьяке был богатый жалованный кафтан, запахнутый охабнем и перепоясанный цветастым беберековым кушаком. Грозно гляделся приказной, кабы не видал Семён в жизни ничегошеньки, так и забоялся бы.

Дьяк читал долго, со вниманием. Потом снизошёл к Семёну.

— Значит, ты и есть Сёмка Игнатов из Долговки?

Семён поклонился.

— И где ж ты, Сёмка, двадцать лет гулял? Говорят, в туретчине?

— И там тоже был, — сказал Семён. — В Багдаде, в Муслине, в Ляп-городе. Но всего больше бродил с торговыми людьми по Арапскому джазирету. Арапы султану данники, но ясак платят малый и живут своим законом…

От волнения Семён даже говорить стал не по-своему. Дьякову недалёкую душу он видел насквозь и в мечтах не обманывался. Иное Семёна смутило. Верно брат Никита сказал: дело государственное. Никто из православных христиан до него по Аравии не хаживал, в Мякке-городе не жил. А царю о том знать потребно, ибо там самое гнездо бусурманской веры. Дьяк — дурак, да запишет, а царь умный — прочтёт.

— Полонили меня со всем княжим обозом ногайского царька люди и продали в Дербени, что на берегу моря Хвалынского…

— А расскажи-ка ты, Сёмка, какое оно, море Хвалынское? — попытал дьяк.

Так он это сказал, что Семён сразу понял: не верит дьяк ни единому слову, и записывать ничего не будет, и никуда услышанное не передаст. Зачем и слушает-то — неведомо. И такая обида взяла Семёна, что ответил он кратко и безо всякого вежества:

— Мокрое.

— Значица, мокрое… — Дьяк кивнул, ткнувшись бородой в грудь. — Что верно, то верно, тут слова поперёк не молвишь. И на Чёрмном море, баешь, бывать приходилось?

— Бывал.

— Ну и как оно, тоже мокрое? — И, не дожидаясь ответа, спросил ещё: — Вода в том море глубоко стои́т?

— Плавать не довелось, — ответствовал Семён, — а с берега видал, что большие корабли неопасно ходят. Только у города Мокки — мели ракушечные, там проводник нужен, корабел-паша.

— Правильно говоришь, глубина там знатная, это и мне, сущеглупому, из святого писания известно. В Чёрмном море господь фараона со всем войском потопил. А в фараонову землю хаживал?

— Нет. Та земля на Египетском берегу, а я только по Аравийскому острову ходил.

— Жа-аль… — пропел дьяк, — а то рассказал бы нам, каков есть зверь каркадил.

— Крокодила видал, — ответил Семён, не понимая, всерьёз начал спрашивать дьяк или время мытает, словно кот над мышью. — Крокодила в Индии много. С виду он на ящерку похож, только длиной в сажень и зубы как шилья. Шкура у него знатне крепкая, индусы из ней щиты делают — копьё такой щит не берёт.

Но и здесь дьяк дела слушать не стал, опять перевёл разговор:

— А в святом граде Иерусалиме был?

— Был.

— И гроб господень зрел?

— Не довелось.

— Чего ж так? Невместно показалось?

— Хозяин не пустил, — глухо пророкотал Семён. — Я в ту пору у ыспаганского купчины Мусы в правеже был, сидел на чепи.

— Это хорошо… — особенным голосом протянул дьяк. — Правежом земля держится… А скажи-ка ты нам, Сёмка Игнатов, как тебе случилось с Аравейской земли прямиком на Тулу пасть? И с каким умыслом шёл, и нёс ли письма кому, и что кому на словах передать велено было?

«А обо мне, уж будь добр, не сказывай», — вспомнил Семён просьбишку деда Богдана и ответил упорно:

— Из полона ушёл своей волей и не в одночасье — ноги, ить, до самого гузна стоптал. А писем и иных передач не имел. В Аравийском краю о России никто и слыхом не слыхал, и пишут они не по-нашему — вязью. Ихнего письма во всём царстве ни один человек понимать не может.

Дьяк поднялся из-за стола, подошёл к Семёну, толкнул в грудь указующим перстом:

— Ты, вор Сёмка, не запирайся. Мне про тебя всё как есть ведомо. Нигде ты в сарацинских землях не бывал, а прилунился на Дону. Оттуда и приполз с подмётными грамотами, аки аспид и сань ядовитая. У меня и люди есть, которые тебя на Дону видали и опознать могут. Сознавайся, антихрист! Роспись давай всем твоим умышленникам, ослушникам царским и христовым бесстрашникам!

Семён чуть не рассмеялся в лицо: так вот о чём девичьи мечты грозного дьяка! Донского лазутчика имать хочет! Так за ними далеко ходить не надо — всякий день через село кто-нибудь бредёт. На Дону — маета, украинных мест люди станицы переполнили, кормиться стало нечем, говорят, казаки на Москву идти собираются, государю то ли челом бить, то ли по челу. Ну а власти, как всегда, крамолу не там ищут.

— Был я в туретчине, — угрюмо сказал Семён.

Достал дирхем, полученный от деда Богдана, показал дьяку.

— Такие у них деньги ходят. Зовутся дирхемами, а по-нашему — алтын. И наряд арабский на мне мужики видели, и говорил я им по-персидски, и по-всякому…

— Та-ак!.. — задумчиво протянул государев человек. Монету он забрал, рассмотрел со вниманием и упрятал в глубине своего кафтана. — Значица, по-персидски разумеешь? Ну так скажи мне, как по-ихнему будет: «Боже благий, господи благий, Иисус дух божий»?

— Акши худо, илелло акши худо, Исса рухаллах! — без запинки отбарабанил Семён.

На лице дьяка отразилось сомнение.

— Что-то ты не так бормочешь. Я говорил о господе, а у тебя всё «худо» да «худо».

— Так они слово «бог» говорят, — пожал плечами Семён. — Что с них взять, с бусурман?

— Я тебе покажу: бог — худо! — закричал дьяк. — Обусурманился вконец, веру православную позабыл! Ты на исповеди-то был, злодей пронырливый?

— В субботу идти хотел, — повинился Семён, — а на буднях некогда — страда.

— Ну, смотри, — смилостивился дьяк, — на сей раз спущу вину. Иди домой. Но ежели что, я тебя, шпыня ненадобного, под шелепами умучаю!