думывал несколько лет, более того: он его «проверил на собственной жизни».
В те годы Венгрия представляла собой капиталистическое государство, где феодальные порядки с мужицким малоземельем и княжескими латифундиями мирно уживались с хозяйничаньем иностранного капитала и его наживательством — «все за счет наших малограмотных и забитых мужиков», как говорил Матэ.
Роман «Кометы возвращаются», как он полушутя говорил, «типично венгерская вещь». Замысел романа был навеян событиями двух революций: Великой Октябрьской революции и венгерской революции в 1919 году.
— Великая Октябрьская победила, а венгерская была разгромлена! — с горечью говорил он. — И какая трагедия, сколько замечательных ребят погибло!
Особенно поразила его гибель Тибора Самуэли, о котором он не однажды вспоминал. Тибор Самуэли попал «в русский плен» в 1915 году, а он, Матэ Залка, в 1916 году.
— Тибор был старше меня на несколько лет, а я был тогда просто зеленый мальчишка… но как же много я узнал в России! Я духовно повзрослел в плену, русский трудовой народ научил меня, как надо ждать революцию…
И он рассказал несколько маленьких историй о том, как «раскалена» была русская народная жизнь в шестнадцатом году, — и все эти случаи, ему запомнившиеся, конечно, были вполне типичны. Мы принадлежали к одному поколению и, каждый в своих условиях и обстоятельствах, могли слышать, что в те годы говорили о приближающейся революции как об избавлении от войны и голода. Матэ приводил много примеров того, как в этот «последний год русского самодержавия» он изучал на практике русский язык.
— Очень сильно и кратко может выразиться русский народ! — говорил он, смешливо щуря глаза. — Знаешь, какое проклятье всем несчастьям — от самого царя до последнего полицейского — я слышал всюду?
— Какое же именно проклятие, Матэ?
— О-о!.. Пр-ровалиться бы всем им в тартарары-ы! — И он с бурным жестом, белозубо хохоча, повторял: — В тартарары-ы!.. Сильно сказано… верно?.. Ни один народ не может так заразить своей смелостью и решительностью, как русский народ!
Он представлял себе очень ясно, как и Тибор Самуэли учился у русского народа, у русского рабочего класса и «свое революционное образование тоже прошел в России».
О Тиборе Самуэли он говорил особенно тепло и часто.
— Сколько бы он мог совершить чудных революционных дел! Он был отчаянный храбрец и отличный журналист — он мог любую проблему жизни и борьбы поднять… вот так! — и Матэ торжественно поднимал большой палец и многозначительно вскидывал головой. — Тибор Самуэли горел революционной волей и мечтой… и знаешь, он был настолько же романтик, как и один из вождей венгерской революции. Он трагически погиб за революцию, в самом цвете жизни!
Тибор Самуэли, беззаветно храбрый борец, конечно, верил в победу и как романтик, а революцию «надо суметь удержать», а такой «школы», как у русского рабочего класса, у венгерских революционеров еще не было.
— Н-но дело не пропало! — страстно повторял Матэ. — Революция сверкнула, как комета, н-но кометы возвращаются!
Он верил в возвращение революции в Венгрии, а его обоснования казались мне убедительными. Никто не может, понятно, говорил он, предугадать ее сроки, но «весь ход истории», по его мнению, показывает, что революция в Венгрии «должна разразиться». Матэ понимал, что именно это предчувствие «возвращения комет» на венгерское небо составляет главный смысл и настроение, или, как он говорил, «воздух» его романа. Поэтому он много рассказывал о Венгрии, особенно о венгерской деревне — «ведь я сам тоже деревенский!». Он родился в деревне Мамольч и часто вспоминал о родных местах. Не помню, сколько раз мы с ним у меня дома, в тишине моей рабочей комнаты, обозревали пути становления и деятельности героев романа «Кометы возвращаются», но помню, что о родных местах он вспоминал всегда. Рассказывал он так живо и красочно, с таким мягким юмором, что к нашей беседе нередко присоединялись взрослые члены моей семьи. Совершенно о том не заботясь, Матэ умел привлекать к себе самых разных людей. Моя мать, старая многоопытная женщина, всегда восторженно встречала Матэ и говорила о нем не иначе как «наш милый Матвей Михайлович», «умный, прелестный человек-храбрец». И он, чувствуя эту материнскую ласку, с сыновней, почтительной нежностью здоровался с ней. Однажды, войдя к нам, Матэ весело рассмеялся:
— О, как сильно пахнет абрикосовым вареньем!
Наша старушка ответила ему, что, зная о его приходе сегодня к нам, угостит его свежим вареньем из абрикосов, которые ему «напоминают Венгрию…».
Мы пили чай со свежим, еще не остывшим абрикосовым вареньем. Матэ вспомнил, как в детстве он любил лазить на деревья за абрикосами и как однажды чуть не свалился наземь, но счастливо зацепился курткой за толстый сук и повис на нем. Вспомнил, как хороши плодовые сады в Венгрии, как кудрявы леса на венгерских горах («Понимаешь, будто густой бараний мех»), как красивы луга и долины. Вспомнил и о деревенских музыкантах — особенно о каком-то старике скрипаче: его старые, грубые, распухшие от тяжкой работы руки умели зажигать своей музыкой всех, от мала до велика. Когда он играл, никто («Разве только хромые!») не мог устоять на месте, все пускались в пляс.
— Народ в Венгрии веселый, хоть и мучают его сильно, — помещики одни чего стоят: с собаками из дому выезжают, а псы свирепые, как хищные звери!..
А до тех пор, пока венгерский народ не сбросил с себя «железной кабалы» помещиков, буржуазии и военщины, ему, Матэ Залке, все пути на его бывшую родину отрезаны.
— У-у, я там считаюсь опасный государственный преступник.
Я спросила, скучал ли он по своей Венгрии. Да, первое время он, конечно, скучал — ведь он вдобавок «еще совсем был мальчиком», когда попал в русский плен. Потом, когда его захватила революция, он «отдал все силы новой родине» — Советскому Союзу.
— Здесь я стал коммунистом, вместе с русским народом дрался за советскую власть — и этим все сказано!
Он прочел несколько отрывков из первых глав романа «Кометы возвращаются», и мы проговорили далеко за полночь, причем Залка все время допытывался: «Ну, а тут какие изъяны видно?» Он просил меня «ругаться побольше» и не бояться, что ему «этим можно сделать неприятно», — совсем даже наоборот: похвалы всегда несколько однообразны и «непозволительно успокаивают», зато критика, обоснованная и конкретная, всегда тревожит и возбуждает новые мысли.
Помню, мне сразу понравился его образ старого кавалериста, дяди Жиги и командира Гара. Даже в черновой редакции, несмотря на кой-какие шероховатости, роман можно было считать удавшимся. Я спросила, кто был прототипом дяди Жиги. Он ответил, что дядя Жига скорее собран — «ото всех понемножку».
— Но венгерского в нем не больше, чем русского, — сколько материала я получил, например, от таких ребят, которые поезд с золотом увели.
— Вот как он выплыл опять, золотой поезд, — и на сей раз, как сам Матэ тут же признался, «отвертеться не удалось».
Матэ оказался чудесным рассказчиком, динамичным, остроумным. Мелкие ошибки в русском языке, которые в минуты волнения у него встречались чаще обычного, придавали его речи своеобразную красочность. Его лицо, полное, почти круглое, с мягким румянцем, на первый взгляд типичное лицо сангвиника, сейчас выражало непреклонную волю, боевую решимость и упорство. Чувствовалось, как бурно воспоминания нахлынули на него, но рассказ его, при всей своей эмоциональной живости, был сжат и скуп на слова. Помню, в рассказе об этом событии меня поразила отчаянная отвага, выдержка, с которой был выполнен блестяще задуманный и строго выверенный план.
— Вывезли мы наш поезд спокойно, как по расписанию…
Он почти не упоминал о себе, всюду выдвигая на первый план «мы», как будто не его ясная и смелая голова придумала этот план, как будто не он, Матэ Залка, был командиром этого драгоценного поезда. И опять же «мы» и «они», эти «славные бойцы, замечательные ребята», спрятали и сохранили этот поезд в тайге до самого прихода Красной Армии.
Я спросила, не случалось ли у людей искушений (ведь золото везли!), особенно в то время, когда поезд стоял, укрытый в тайге.
Матэ весело и решительно отмахнулся, голубые глаза его заискрились смехом.
— О, искуситься было невозможно!.. Ведь люди боялись даже близко подходить к составу…
— Боялись?
— Ну да, как черт ладана, курить уходили за полверсты.
— Но почему, почему?
— Я сказал им, что поезд… набит динамитом.
Уж тут нельзя было обойтись без «я», да и, кроме того, воспоминание об этой «хитрости» радовало его, как находка.
Если в начале этого «золотого похода» он был счастлив, что все удалось, то в конце его он был еще счастливее, так как был вызван в Москву, к Владимиру Ильичу Ленину.
— Он сказал: «Здравствуйте, товарищ Залка…» — и обнял меня…
По великой своей скромности Матэ забыл добавить, что по приказу Ленина был награжден золотым оружием.
Однажды, кажется во время съезда советских писателей в 1934 году, я случайно заметила мелькнувший из-под кармана Залки бело-синий треугольник парашютного значка.
— Матэ, ты прыгал?
— А, стоит говорить!
Весной 1933 года Матэ Залка подружился в Сочи с Николаем Островским. У меня хранится письмецо Матэ, которое он написал мне, находясь у Островского:
«Я нахожусь у Николая в гостях. Зашел поговорить. Познакомились и, думаю, подружились с ним. Хороший мужик он. Жаль, что временно так свалился».
Из письма видно, что Матэ немедленно занялся всеми делами Николая Островского. Матэ хлопочет о помещении Николая в дом отдыха, хлопочет о пайках, беспокоится, что редакторы издательства «слишком вольничают насчет сокращениев» в книге «Как закалялась сталь». Николай Островский называл Залку «наш милый венгерец» и «милый Матэ», «бесстрашный Матэ» и считал его жизнь «замечательным примером» храбрости и революционной честности. «А доброта его согревает и поднимает, как рука любимого брата».