Павел Корчагин, конечно, находится в непримиримой вражде с каким-нибудь Растиньяком, но все подлинно свободолюбивое, будь то в героях Пушкина, Байрона или Стендаля, близко и родственно его духу. Конечно, больше всего родственных душ — старших братьев и друзей — Павел Корчагин найдет среди героев Максима Горького. Этот неуемный Павка сразу нашел свое место в боевом строю героев, в образах которых современники и будущие поколения познают борьбу, победы и великое преобразование мира в эпоху социализма.
— Значит, полюбят моего Павку? — спросил он горячим полушепотом, и лицо его, как солнцем, осветилось безудержно счастливой улыбкой, зарумянилось, похорошело. — Значит, полюбят Павку?.. И других ребят тоже?.. Значит, ты, товарищ Островский, не даром живешь на свете — опять начал приносить пользу партии и комсомолу?..
Мы уже перешли на «ты», разговор наш временами перебрасывался на разные темы, но неизбежно возвращался к роману. Николай очень интересовался, как мы с Марком Колосовым правили его роман. Когда я рассказывала, как мы выкидывали из романа разного рода «красивости», он весело хохотал и с тем же лукавым юмором посмеивался над неудачными словами и оборотами.
— Гоните их, гоните эти словеса! Какое-нибудь этакое «лицо, обрамленное волной кудрей»… Фу, от этого же действительно руки зачешутся!
Потом сразу сказал серьезно и вдумчиво:
— А знаешь, откуда берутся такие шероховатости? Скажешь, от недостатка культуры? Это — да, но прими во внимание еще одну причину — одиночество в творческом смысле… Начал-то ведь я один, на свой страх и риск. Как мне дорого теперь, что у меня будут товарищи по литературе! О недостатках, о недостатках моих побольше! Надо их побольше отовсюду вылавливать!
Он спрашивал, как удалась ему композиция романа в целом и отдельных мест, диалоги, описания природы, подчеркивания характерных черт отдельных героев, какие «прорехи» у него в области языка, сравнений, метафор, эпитетов и т. д.
Каждый вопрос показывал, что он не только читал и думал о проблемах художественного творчества, но и в отношении многих из них был уже сложившимся человеком. Он совсем не походил на некоторых наших «молодых», которые нередко просто не знают, что и почему они любят и ненавидят, чем обладают, о чем хотят говорить.
Он как раз знал все это очень хорошо.
— Да и как же иначе? Кто этого не знает, тот работает вслепую! — возмущался он. Брови его беспокойно двигались, он взволнованно вскидывал ресницы — и опять, и снова казалось мне, что черные глаза его видят, что они ясны, зорки, неутомимы.
— Прославленный ты писатель или начинающий, о самом главном ты всегда обязан помнить: чем, мол, именно книга моя помогает гигантской работе партии, комсомола, советской власти, общества? Отвечай на этот вопрос точно, четко, будь к самому себе беспощаден!.. Если ты перед самим собой не умеешь быть правдивым, если не знаешь, как ответить, какая тебе цена после этого?
Минуты, часы летели незаметно. Уже несколько раз я собиралась уходить, боясь, что Николай утомится. Но какое-нибудь слово или замечание, сказанное «напоследок», опять разжигало беседу. Она перескакивала с предмета на предмет, как бывало часто с людьми, которые только начали узнавать друг друга. Но разговор то и дело возвращался к роману, к будущим его главам, к работе над второй частью. Я уже совершенно забыла, что нахожусь в комнате безнадежно больного человека.
Он рассказывал о своих творческих заботах, назначал себе сроки, задания — и я при виде этой совершенно огненной энергии и радости не только не пыталась, но даже забыла его хоть в чем-нибудь уговаривать или укрощать его.
Зачем? Напротив, я была бесконечно рада, что у нас в журнале «Молодая гвардия» появился писатель — какой-то коренной наш, старый боевой комсомолец, художник-большевик, человек необычайно ярко выраженного и идейного и морального склада, свежий и сильный талант.
Вот почему мне хотелось не ограничивать, а, напротив, помогать ему расширять его планы — передо мной был сильный человек, волевой, закаленный.
Как сейчас слышу этот глубокий, напоенный счастьем и гордостью голос:
— Вот я и опять в строю!.. Это же самое главное! Я опять в строю!.. Какая замечательная жизнь, какая жизнь открывается!..
Пока я ехала домой, в ушах у меня, как песенная мелодия, звучали эти слова: «Какая жизнь открывается!»
В последующие встречи, до отъезда Николая в Сочи, передо мной еще глубже раскрылись образ мыслей и характер этого замечательного, мужественного человека.
Сдержанно, не вдаваясь в подробности, как будто дело шло о самых обыденных вещах, он рассказал, как однажды он «убедился, что выбыл из строя».
— Высказывать своих чувств я, понятное дело, не мог: домашним моим и без того не легко. Особенно тяжело было сознавать, что ты отстал от товарищей. Сначала захаживали ко мне… Придут, газеты почитают, новости расскажут… Потом — все реже, все меньше. Я, конечно, и не подумал обижаться на этих ребят — что же, работы у них много, люди здоровые, молодые, жизнь манит… Вполне естественно… В некоторых людях, правда, пришлось разочароваться… но об этом жалеть не приходится: по крайней мере знаешь, что ждать тут нечего. Ясность во всем — дело очень полезное.
Голос его звучал спокойно, даже чуть насмешливо: и эти страдания он преодолел.
С особенной теплотой и нежностью он говорил о старом большевике Иннокентии Павловиче Феденеве:
— Чем я мог отблагодарить его, чуткого, прекрасного, за всю его заботу обо мне? Он будет у меня в романе, во второй книге… Фамилию изменю, а имя так и оставлю: Иннокентий Павлович. Старику это будет приятно, как ты думаешь?
— Еще бы!
Так это и было. Во второй части романа Павел Корчагин знакомится с Леденевым. В образе Леденева, «высокого богатыря с седыми висками», нетрудно узнать Иннокентия Павловича Феденева.
«У Корчагина и Леденева была одна общая дата: Корчагин родился в тот год, когда Леденев вступил в партию. Оба были типичные представители молодой и старой гвардии большевиков. У одного — большой жизненный и политический опыт, годы подполья, царских тюрем, потом большой государственной работы; у другого — пламенная юность и всего лишь восемь лет борьбы, могущих сжечь не одну жизнь. И оба они — старый и молодой — имели горячие сердца и разбитое здоровье».
Когда через несколько месяцев я читала в рукописи эти строки второй части романа, я видела перед собой улыбку Николая Островского, от которой всегда так хорошело его лицо, слышала его чуть глуховатый мягкий голос с оттенком милого лукавства: «Старику это будет приятно, как ты думаешь?»
Жизнь его в перенаселенной квартире в Мертвом переулке была очень нелегка. Кроме личных страданий, которые он сразу с таким искусством научился глубоко прятать в себя, ему постоянно докучали житейские заботы, неприятности. Бюджет семьи был сверхскромен. Как ни старалась Ольга Осиповна скрывать от сына постоянные материальные нехватки, как ни хлопотала она вокруг него, всегда бодрая, с шуткой на устах, он своим обостренным, тонким чутьем догадывался обо всем.
— «Все, все, говорю, мне понятно, матушка, не хитри: не блестящи наши финансы». А она мне: «Нечего, нечего вмешиваться в старухины хлопоты!» Начнет подшучивать, и я в долгу не останусь. Так, смотришь, и отшутимся от какой-нибудь неприятной ерунды, — рассказывал Николай, и легкие смешливые морщинки лучились вокруг черных незрячих глаз.
Всякие другие неудобства, связанные с жизнью в набитой людьми коммунальной квартире, улаживались Ольгой Осиповной уже за пределами комнаты.
— За этой «дипломатией» я уследить не могу! — посмеивался Николай.
Но были вещи, от которых даже при его выдержке никак нельзя было «отшутиться», например комната — сырая и холодная. Старые преданные руки матери содержали эту скверную мурью в образцовой чистоте, но воздух в комнате был затхлый и губительный для здоровья. Оставаться ему там дольше было невозможно.
Редакция журнала «Молодая гвардия» обратилась в ЦК ВЛКСМ с просьбой отправить Николая Островского в Сочи. Летом 1932 года он вместе с семьей поехал в Сочи.
Накануне отъезда в Сочи он написал мне:
«Дорогой тов. Анна!
Завтра в 10 часов утра передвигаюсь на юг. Сделаю все, чтобы сколотить силенок для дальнейшего развертывания наступления. Хочу пробыть в Сочи до глубокой осени. Буду держаться, пока хватит пороху».
Под «наступлением» он подразумевал работу над второй книгой романа «Как закалялась сталь». И это были не слова, а действительное обозначение того сложного, трудного, а порой и мучительного процесса, который Николай называл «моя работа».
Мне часто вспоминались его худые желтоватые руки, которые всегда лежали поверх одеяла, нервные, предельно чувствительные, руки слепца. Сказать точнее — кисти рук, потому что двигать он мог только кистями рук. Страшная болезнь суставов — артрит (одна из причин его смерти), очевидно, никем не распознанная, уже овладела его бедным телом.
Однажды (незадолго до отъезда в Сочи) он, по своему обыкновению подшучивая, говорил:
— Плечи и локти будто и не мои совсем — чудное дело!.. Вот только это мне и осталось, вот и все мое хозяйство!
И он с насмешливо-грустной улыбкой приподнял над одеялом кисти рук и пошевелил пальцами.
— Вот и управляйся как хочешь!
Еще раньше он скупо, как всегда о своей болезни, рассказывал мне, как он некоторое время писал при помощи картонного транспаранта.
— Не очень удобно, главное — не видать ничего, но пользоваться этим можно.
В начале августа 1932 года я получила от Николая письмо из Сочи. Оно было написано карандашом при помощи транспаранта. Слишком прямые строчки и неестественно изогнутые буквы заставляли представлять, с каким напряжением физических сил и воли было написано это письмо.
Дорогой тов. Анна!
Я живу с матушкой у самого моря. Весь день во дворе под дубом и пишу, ловя хорошие дни (далее неразборчиво)… голова светлая. Спешу жить, тов. Анна, чтобы не жалеть об утраченных днях, остановленное нелепой болезнью наступление вновь развертывается, пожелай мне победы».