В заключение я рассказала, как совсем неожиданно произошла разрядка в моем напряженном настроении: я получила письмо от Михаила Лузгина[9] из журнала «Октябрь». Незнакомый писатель не только дружески обращался ко мне, но и как бы «снимал» с моей души все, что раздражало и возмущало меня. Зная, что уже несколько лет я работаю над романом «Лесозавод», Михаил Лузгин передавал мне пожелание редакции журнала «Октябрь», органа Российской ассоциации пролетарских писателей, напечатать в журнале мой роман или дать отрывок. Факт моего пребывания в группе «Перевал», как заключил свое письмо Михаил Лузгин, не имеет значения, так как мое творчество «вполне созвучно и вообще в плане журнала «Октябрь». Эти заключительные строки письма словно влили в меня бодрость. Значит, есть на свете люди, кому небезразличны промахи молодого литератора.
— Ну вот… видишь теперь, ты напрасно боялась, что Серафимович, Фадеев и другие рапповцы тебя не знают, — с мягкой улыбкой произнес Фадеев. — Мы были очень рады получить твой отрывок из «Лесозавода». В будущем ты дашь нам роман полностью?
Я с восторгом ответила: «Да, да», а потом приступила к расспросам: куда надо обратиться и как надо написать, что я выхожу из литгруппы при журнале «Красная новь» в РАПП?
Текст моего заявления по этому поводу, тут же устно составленный, Фадеев одобрил и сказал, что оно может быть напечатано в журнале «На литературном посту».
— Но учти… — и предостерегающе кивнул мне, — учти, что это заявление тебе так просто не пройдет… Почему? Видишь ли, здесь будут действовать свои причины и особенности, которые встречаются только среди людей искусства. Да ведь и более ранимых людей, чем они, пожалуй, не найдешь. Представь себе, что бы ты почувствовала, если бы твоих детишек стали называть уродами… верно, ведь обидно? А в искусстве еще глубже: тут уже не только рожденное, а созданное, сотворенное… и, может быть, даже на века, черт возьми!.. Дети, мол, вырастут, заживут своей самостоятельной жизнью, а вот созданное мной, думает такой творец, сохранится на века! И вот при журнале «Красная новь» объединилась группа таких творцов, и ты своим выходом из этой группы, конечно, нанесешь ей известный моральный урон. Твоя связь с журналом, так успешно начавшаяся, наверняка порвется, а те, кто обидится и даже возненавидит тебя, потом всегда найдут повод тебе «припомнить»… Известно, что в литературе умеют «припоминать» зло, тонко и остроумно, а следовательно, и особенно больно; где ударят, а где и кольнут мимоходом — все доведется испытать… Мне хочется дать тебе дружеский совет на будущее… — сказал он потом с медлительной серьезностью, как бы подчеркивая нечто новое и важное, что мне следовало узнать. — Ты так решительно настроена в защиту партийности в литературе, что хочешь немедленно разминуться с инакомыслящими, — это хорошо, полезно для дела. Но вот, когда ты у них поспешила увидеть то же самое мировоззрение, что у тебя, — это уже идет от неопытности и прекраснодушия!.. Этому чувству, как известно, очень свойственно видеть людей и обстоятельства в улучшенном виде и, значит, как бы снимать трудности и противоречия и, наконец, упрощать…
Далее, как пример внешней «правильности» он выбрал «рабоче-крестьянскую» часть красноновской программы и клятву творить для реализма. Но как показывать этих новых героев жизни, выдвинутых историей? Какие новые задачи поставила наша история перед каждым писателем-реалистом? Какие стороны духовного бытия героев и какие их дела, поступки и стремления отбирает и обобщает художник как «самые решающие, характерные» своей неповторимостью, которую открыла людям наша революционная эпоха? Об этом ничего не сказано, потому что «самые глубокие идейные истоки» этого нового художественного выражения рождаются не только талантом видения, а и мировоззрением художника, его принципиальным отношением к действительности. Некоторые надеются «обойти» вопрос о мировоззрении и взамен этого выставляют вперед, видите ли, лояльность собственного понимания: да, они видят и учитывают, что на оценку истории вышли рабочие и крестьяне, а они, писатели, конечно, согласны. А человек, не знающий обстоятельств дела, «так вот и поверит этой якобы рабоче-крестьянской линии», что «является одним из следствий незнания», в данном случае — литературной обстановки.
Я сказала, что история возникновения разных литературных группировок в советской литературе, причины их столкновений между собой и т. д. мне представляются еще смутно, а спросить было не у кого.
Фадеев глянул раздумчиво на мое огорченное лицо и сказал с серьезной и доброй улыбкой:
— Ну… этому горю не так уж трудно помочь.
И он начал рассказывать, «что делается у нас в советской литературе».
Мы шли вдоль набережной Москвы-реки. От кремлевских стен и башен уже веяло предвечерней прохладой. Это была Кремлевская набережная до начала пятилеток. В те годы Москва-река еще не была обрамлена, новыми набережными и могучими широкими мостовыми, к которым мы привыкли теперь. Не было тогда еще в обычае сажать в городе взрослые деревья, вынутые лебедками с большим кубом родной лесной земли, что так просто делалось в 30-е годы. В конце же 20-х во многих местах Москвы еще не существовало той зеленой живой каймы, которая теперь украшает наши улицы и набережные. Не было также привычных нашему глазу белых речных трамваев; не скользили тогда по волнам Москвы-реки спортивные моторки, глиссеры, яхты, байдарки, скифы — веселая и легкая флотилия водного спорта, которой уже давненько наши юные, молодые и даже пожилые «болельщики» привыкли любоваться на состязаниях по гребле. Да, многого, без чего теперь мы просто не представляем себе улиц, площадей и набережных около древних стен Кремля и Москвы-реки, — многого тогда еще не было. Но и тогда, без многих зримых дополнений, внесенных градостроительством первых пятилеток, здесь все казалось прекрасным.
Мощные кремлевские башни с высокими черепичными кровлями, простейшей кладки стены с каменным кружевом зубцов, сквозь которые гляделось розовеющее небо, — вся эта картина исконно русской, в веках сохраненной красы так торжественно-свободно устремлялась ввысь, что казалось: сама бессмертная душа великого города открывается каждому любящему его.
Несомненно, Фадееву тоже были близки и милы эти места, потому что несколько раз, никуда не сворачивая, шагал он по набережной из конца в конец. Временами он приостанавливался у парапета. Ветерок поднимал его русые волосы, чистый лоб его казался выше и шире; в голубых глазах, устремленных куда-то вдаль, к серебристому мареву над рекой, появлялось выражение глубокой и деятельной задумчивости. Все, что он говорил, было бы трудно записать даже по свежим следам. Это было, с одной стороны, размышление вслух, с отступлениями в сторону, с остановками и подчеркиваниями, с неожиданными сравнениями и оттенками разной тональности по отношению к разным писательским именам. С другой стороны, его рассуждения ничем не напоминали какой-либо экспромт, с его произвольной игрой настроения, как иногда бывает, под влиянием минуты и преходящих обстоятельств. Напротив, все его высказывания поражали своей четкой определенностью и ясной силой убеждения. В авторе «Разгрома» мне вдруг открылся критик, очень вдумчивый, серьезный, с философским строением мышления и глубокой любовью к советской литературе. Мне думалось, если бы все критики так чувствовали и знали нашу литературу, как Александр Фадеев, то тысячи ее читателей проходили бы подлинную школу нового, социалистического понимания литературы.
В высказываниях Фадеева, как еще никогда до этого, я как бы увидела картину бытия советской литературы, ее поколений, жизненно и философски разноликих, с неизбежными противоречиями и сложностями идейной борьбы.
Так как в то время у меня еще не было непосредственных впечатлений от литературно-общественной жизни, я спросила, не скрывая иронии, о странной «платформе» такого, например, «теоретика» реакционно-эстетского склада, как Лев Лунц. Ко времени, мной описываемому, Льва Лунца уже не было в живых.
Как мог в нашу советскую эпоху — хотя бы и недолго! — влиять на умы этот отпрыск буржуазного декадентства?
В духовном бытии нашего советского общества, конечно, нет почвы для развития декадентства, говорил Фадеев. Однако не следует думать, что вместе с появлением новой советской литературы «как бы сами собой» исчезнут отголоски декадентско-мистических, эстетско-формалистических и прочих реакционных течений в предреволюционной русской литературе.
Известны всем «барды декадентства» — Андрей Белый, Федор Сологуб, З. Гиппиус, Д. Мережковский, позже Леонид Андреев, Арцыбашев и другие. Поддерживаемые буржуазными «меценатами», указанные «барды» вели себя каждый на свой образец — «пророчествовали» и изумляли легковерных тайнами и мистикой «непознаваемого», отвлекали людей от действительности, от проблем современности. Декадентство, как известно, не было одноликим, маскировалось под разные «измы» (символизм, кубизм и т. д.). Подличая перед самодержавием и капитализмом, ненавидя революцию и боясь «ярости народной», декаденты изображали себя «неподкупными ревнителями» заповедного мира, своей творческой специфики. Пусть, мол, что угодно происходит за пределами этого заповедного мира, уж он-то «останется» неизменным, в нем-то, дескать, и заключается «некая наивысшая свобода духа», в которой и есть главный смысл бытия. Интеллигенты, не разобравшиеся в смысле и направленности общественных событий, легко попадались в декадентские сети. Попадала в них и часть молодежи последних предреволюционных лет, которая так же смутно разбиралась в реакционной сущности декадентства, как смутно понимала и смысл общественных событий.
Каждый, кто счастливо обошелся без декадентских «мод», вспомнит с благодарностью о тех, кто воспитывал в душе молодежи любовь и уважение к реалистам русской литературы. А главное: в те последние годы царского режима в литературе был Горький! Все передовые крупные реалистические таланты, как мы, студенчество, себе представляли, группировались вокруг Максима Горького.