Однажды в приемные его часы я позвонила Фадееву, чтобы спросить, когда я могу поговорить с ним по одному общественному делу. Можно сегодня, ответил он, после приемных его часов. Я зашла в назначенный час и увидела, что Фадеев хмур, сердит, и не просто от усталости. Он сидел за столом, быстро листая знакомые мне страницы. То были дневники дежурства членов Всесоюзного Президиума — одно время, в конце 30-х годов, ежедневно кто-нибудь из нас дежурил в Союзе писателей.
— Товарищи члены Президиума, кто внушил вам этот ложный демократизм?
Он придвинул ко мне дневник дежурств и с тем же недовольным лицом указал на некоторые записи, среди них оказалась и одна моя. Уже не помню сейчас, чья именно фамилия была там отмечена мной, но содержание моей дежурной записи было сходно с другими, на которые сердито взирал Фадеев.
В беседы дежурных членов Президиума по практическим и теоретическим вопросам с членами Союза писателей вдруг вклинивался некий случайный разговор с никому не известным посетителем. Болтуны такого рода обычно держались очень назойливо, стараясь выудить содействие своим фантастическим планам, например издания… несуществующих произведений, или просто выпросить «безвозвратную» ссуду в Литфонде. Боясь нарушить правила демократического обращения и приняв неизвестного просителя, дежурные члены Президиума Союза писателей не знали потом, как избавиться от его неправомерных просьб и посещений. Нашлись среди этих случайных посетителей и такие дотошные ходоки, которые, раздосадованные, но вместе с тем и осмелевшие (оттого что их выслушали!), записывались на прием к Александру Александровичу, чтобы пожаловаться ему на якобы «нечуткость» к их предложениям со стороны дежурных членов Президиума!
— Вот ведь чушь какая получается в результате этого ложного «демократизма»! — досадливо закончил он свое «обозрение» дневников наших дежурств. Мне случалось замечать: по поводу всякой неправильности, мешающей общей работе, он обязательно хотел высказать все свои «против» до конца, чтобы досадный случай больше не повторился.
Выговорившись, он откинулся на спинку кресла, помолчал, облегченно вздохнул — и уже ровным и добрым голосом спросил меня о деле, ради которого я пришла. Потом, когда я собралась уходить, Фадеев полушутя посоветовал мне и в следующий раз так же спокойно слушать и наблюдать его, когда он сердит. Я ответила, в тон ему, что тем более спокойно могу слушать, так как у меня есть в запасе наблюдения абсолютно противоположные.
— Вот как? — удивился Фадеев. Но я сделала загадочное лицо и с тем удалилась, предоставив ему самому допытываться, что именно я имела в виду.
А вспомнились мне события уже более чем десятилетней давности, связанные с приездом в СССР Алексея Максимовича Горького летом 1928 года.
Помню миг торжественно-взволнованного молчания, когда высокая фигура Горького появилась в глубине эстрады в нашем невысоком зале заседаний по улице Воровского, 50, в старинном соллогубовском особняке, который, по преданию, Лев Толстой описал в своей эпопее «Война и мир».
Едва Горький приблизился к столу, накрытому красной бархатной скатертью, за которым стоя встретили его члены президиума собрания, как переполненный зал словно содрогнулся от грома рукоплесканий. Горький поклонился всем и сделал рукой знак, как бы показывая, что благодарит, тронут встречей, но давайте, мол, товарищи, приступим к делу!
Но аплодисменты от этого разразились с новой силой, чему немало помогал и президиум собрания. Фадеев стоял у правой кулисы, как раз на одной линии с трибуной, где стоял Горький, и аплодировал ему с яростной и веселой страстью. Из-под сильных молодых его ладоней взрывались звонкие и четкие хлопки, похожие на легкие удары вешнего грома.
Пока Горький говорил, Фадеев смотрел на него неотрывно, словно впивая в себя каждое слово и всецело отдаваясь новым, не испытанным ранее впечатлениям — видеть, слышать великого писателя, живого классика. Казалось, однако, что радость видеть и слышать Горького еще сильнее оживляла напряженную работу его мысли. Она читалась в блеске его глаз и в той сдержанно-строгой смене выражений лица, когда человек беспредельно занят познаванием чего-то многогранно-значимого. Оно и к нему имело самое близкое отношение и было ему так же необходимо и дорого, как, например, сияние прекрасного летнего дня за окнами нашего зала. Да и могло ли быть иначе? Люди нашего поколения были современниками Льва Толстого, Чехова, а творчество Горького, его жизнь и мужественная борьба против феодально-капиталистического мракобесия, горьковское творческое окружение, особенно период сборников «Знание», где участвовали самые талантливые и передовые писатели России, — это для идейного становления трудовой демократической интеллигенции с самых юных ее лет значило так много, что без всего этого просто невозможно было бы даже и представить развитие собственной духовной жизни!
И вот Горький среди нас, наши ладони хранят тепло его рукопожатия, он знакомится с нами, молодой литературой С т р а н ы С о в е т о в, как он любит называть Советский Союз.
Мне представлялось, что решительно каждый человек не просто присутствовал, а по-своему переживал эту встречу с Горьким.
Когда собрание уже начало расходиться, я спросила Фадеева: «Ну! Как?»
Он ответил тихо, что «сегодняшний вечер, конечно, никто не забудет!».
В начале 30-х годов писатели получили новое помещение для клуба — старинный особняк, так называемая «Олсуфьевская масонская ложа».
Теперь никто не замечает архитектурных деталей и стилизованной отделки нашего клуба, который уже давно стал для нас тесен. А в начале 30-х годов наши остряки довольно долго в шутках и экспромтах обыгрывали бывшую масонскую ложу, готические дубовые панели, украшенную резьбой лестницу.
Придя на совещание (заводских газетных кружков) в середине дня, я неторопливо поднималась по лестнице. Вдруг наверху с грохотом хлопнула дверь, кто-то почти выбежал на верхнюю площадку и, тяжело топая, стал спускаться по лестнице. Дойдя до поворота лестницы, я увидела, что навстречу мне спускается… Фадеев! Багровый румянец пламенел на его щеках, нахмуренные брови нервно дергались, а губы, сведенные резкой дрожью, казалось, все еще ощущали жар и остроту каких-то слов, только что им произнесенных.
Спросить, что случилось, было невозможно: подлинно буря чувств и мыслей бушевала сейчас в груди этого дисциплинированного и открытого людям человека. Еще далеко не остыв после только что пережитого, он ступал тяжко, неловко, будто в больном полусне, никого не замечая. Я негромко поздоровалась с ним, но он, обычно зорко внимательный к людям, не расслышал и, никого не замечая, прошел вниз.
Внизу уже собирались молодые активисты заводской печати. Некоторые, узнав Фадеева, посмотрели ему вслед. Но Фадеев, не останавливаясь, прошел в коридор и, ясно, уехал домой.
Один из прозаиков-рапповцев, подсев ко мне, спросил, заметила ли я, что Фадеев «сегодня очень странный, словно совсем не в себе». Но что с ним случилось? По поводу чего был у него, конечно с Л. Авербахом, крупный конфликтный разговор? — размышлял вслух мой собеседник. Я тоже была убеждена, что именно с ним был тот крупный разговор, который и довел Фадеева до такого бурного накала чувств: говорили, что с Л. Авербахом у него появились большие расхождения.
Мне вспоминается Фадеев на вечере встречи с Горьким, радостно-притихший, сосредоточенный в счастливой полноте дум и чувств. И вот он, сегодняшний Фадеев, снова и снова вспоминала я в тот день, рассказывая дома о впечатлениях неожиданной встречи с Фадеевым. До этого случая его характер представлялся мне в тех красках и чертах, которые определяли мое первое впечатление о нем: что-то командирское, боевое, ясность и четкость мышления, идущая от живой практики, такая же ясно осмысленная открытость и определенность в общении с людьми — и все как бы сходилось одно к другому. Ранимость и противоречивость из моих представлений о характере Фадеева почти исключались, об этом даже не думалось. Неожиданная безмолвная встреча с Фадеевым на лестнице как бы в мгновенной вспышке света, резко ударившего в глаза, вдруг проявила те черты его внутреннего мира, которые гораздо шире показали мне, так сказать, объем его характера. Это так запомнившееся мне зримое выражение бурного отклика его натуры на какие-то противоречия литературной жизни так же мгновенно раздвинуло границы моего представления о Фадееве как о характере сложном, с неожиданными и резкими переходами. Что вызвало их? Я тоже была убеждена, что неизвестное мне конфликтное столкновение произошло на почве все усиливающихся противоречий внутри РАПП. Как-то не пришлось к случаю спросить об этом Фадеева, а потом вообще показалось неудобным любопытничать по поводу единичного случая и его неизвестной мне причины.
Теперь, много лет спустя, когда уже далеко позади противоречия, споры и столкновения тех давних лет в развитии нашей советской литературы, в памяти всплывают порой отдельные черточки общего движения, которое находило свое частное отражение в суждениях и поведении разных людей и показывало также и степень понимания происходящего.
Кто не помнит, как Владимир Маяковский на одной из конференций читал вступление к своей новой поэме «Во весь голос». В памяти многих писателей старшего поколения до сих пор, конечно, сохранился образ Маяковского в тот день, выражение его лица и, особенно, голос, звучный, глубокий, с подлинно артистическими модуляциями, которые исключительно сильно подчеркивали смысл каждой строки.
Фадеев слушал полный внимания и творческого удовлетворения, чудилось даже, что он повторяет про себя те незабываемые, эпохальные строки «Во весь голос».
Когда все стали расходиться, один из «руководящих напостовцев», довольно посверкивая коричневыми, будто из полированного стекла глазами и, как говорят, вещая «на массы», громко сказал:
— Ну!.. Теперь к нам в РАПП все идут! Я не удивлюсь, если, например, даже все фотокорреспонденты попросятся к нам… ха-ха!.. Вот и Маяковский оставил Леф и принял нашу рапповскую веру… вот чем мы можем гордиться!