о «западают в душу» те беседы с Фадеевым, которые касались непосредственно творческих вопросов. Здесь он проявлял самую живую заинтересованность художника. И если замысел товарища к тому же оказывался чем-то близким ему по духу, Фадеев тем вернее поддерживал, советовал и даже вмешивался в дальнейшую судьбу произведения.
Однажды несколько литераторов, рассказывая о своих беседах с Александром Александровичем, вспомнили и случаи другого рода, когда Фадеев был «принципиально зол», требователен, непримирим и беспощадно правдив. Припомнили его отзывы о пережитках декадентства, формалистско-эстетских школах и теорийках, — вспомнили, кстати, что и враги Фадеева выходят именно с этой стороны. Потом кто-то сказал, что есть еще одна сторона фадеевской работы, где он так же требователен, как и настойчив, так же внимателен, как и строг, — это Фадеев-редактор. С этими определениями я полностью согласилась, так как однажды и мне довелось встретиться с редакторским стилем работы Фадеева.
В конце 30-х годов он, лукаво морщась от улыбки, спросил меня:
— Сколько лет уже прошло, как ты сама же порвала свою связь с журналом «Красная новь»… и будто все еще сердишься?
Нет, ответила я, просто ряд моих вещей появился в других журналах, а также в журнале «Молодая гвардия», который я редактировала более семи лет.
— Хорошо, — улыбнулся он, — а нет ли у тебя сейчас рассказа для «Красной нови»?
— Да, есть новый рассказ, который называется «Розан мой, розан…».
Фадеева заинтересовало заглавие. Откуда эта песенная строка?
Да, это припев к старинной величальной или застольной песне. С детства я помнила ее наряду с другими известными народными песнями. Он начал расспрашивать, о чем рассказ, какие люди и годы в нем показаны.
— Время — наши дни, то есть конец тридцатых годов.
— А песня тут при чем?
Эту песню я услышала вновь, много лет спустя, на колхозном собрании, но вовсе не по величальному поводу, а в смысле непримиримо обличительном. И уже одно это обстоятельство не могло не привлечь внимания к тому, что происходило на том колхозном собрании.
В начале тридцать девятого года редакция газеты «Правда» командировала меня в село под городом Ростовом Ярославской области, чтобы написать очерк об одной передовой колхознице. Но случилось так, что ее возвращение в родное село из деловой поездки задержалось и мы с ней так и не встретились. Но жалеть мне о том не пришлось: оказалось, я попала в колхоз в самый разгар бурных событий. Незадолго до этого был снят с работы старый председатель колхоза, лентяй и пьяница, который за несколько лет своего порочного «руководства» способствовал только развалу общественного хозяйства и трудовой дисциплины. Новый председатель, молодой, энергичный коммунист, местный уроженец, недавно вернувшийся из армии, пошел в решительное наступление против развязанной лодырями «базарной стихии» и самих «базарников». Так прозвал он постоянных завсегдатаев городского рынка, сбывавших там продукцию своих приусадебных участков, притом всегда в ущерб колхозным делам. Новый председатель, опираясь на передовиков колхоза, решил «дать бой» отсталости и разгильдяйству. Этим жгучим вопросам и были посвящены два бурных общих собрания членов колхоза и третье, уже завершающее все организационно-деловые его выводы. В деревне, как известно, вся жизнь на виду, с ее грехами и добродетелями. На собрании, естественно, перебирали всех истово, дотошно, по перышку да по зернышку и, как кто-то на собрании выразился, так крепко всех «перезернили», что и конец «не как-нибудь обрубили, а добрым узлом завязали». Среди историй о лодырях, пьяницах и «базарниках», рассказанных на собрании (их сюжетов хватило бы на целый роман!), меня особенно заинтересовало одно семейство, которое все обличительно-насмешливо называли «розан мой, розан…». Эту песенку всегда и всюду напевал старикашечка благолепного вида, хозяин нового, ладного домика. Его сын, молодой человек, закончивший школу в родном селе и агрономические курсы в районе, подвергся на собрании такому же обличению как «достойный наследничек» старого «розана». Хотя на собрании я жадно записывала все подряд, все-таки история с «розаном» меня взволновала больше всех: мне вспомнились мои наблюдения, мысли и поиски в доколхозные годы, когда я писала повесть «Двор». И вот опять встречаюсь с ней, собственнической стихией, и где? — на новой, колхозной земле!.. Как еще живуча эта собственническая стихия, но выросла и преграда ей! Я видела воочию эту живую и сильную преграду честных, принципиальных работников большого общественного хозяйства.
В любом, даже семейном конфликте, когда собственническая стихия пытается казаться «розаном», воля и думы народного большинства, как солнце и ветер, проникают всюду и помогают повернуть события по стрелке «вперед». Так невольно патетически заключила я свое сообщение, откуда был «вывезен» рассказ «Розан мой, розан…». Да ведь и вообще приятно было делиться творческими мыслями с Фадеевым: он слушал с таким вниманием, будто еще никто не открывал ему того, что рассказано тобой.
Выслушав, он сказал, что «все это очень органично» и надо было бы опубликовать также и записи.
Но, как бывает при неожиданном повороте дела, я не могла сразу настроиться на эту срочную работу, так как снова занялась рассказом. Нет, сейчас никак не могу, ответила я Фадееву, а вот, потом…
(И как же я потом-то пожалела, что не последовала этому доброму совету!.. Рассказ «Розан мой, розан…» был напечатан в 7—8-м номере журнала «Красная новь» за 1940 год, а в начале зимы грозного 1941 года, вместе с моей дачей, сожженной немецко-фашистскими захватчиками, сгорела моя библиотека, большая часть моего архива, также и та тетрадь с колхозными записями.)
А рассказ Александр Александрович прочел быстро и вызвал меня в редакцию журнала.
Едва взглянув на рукопись, я сразу заметила внизу на первой же странице крупно отчеркнутое синим карандашом полукружие скобок — отсюда редакторская рука наметила произвести сокращение. Вторая и третья страницы тоже очутились в скобках — почему? Ведь эти страницы как бы вводят читателей в жизненную обстановку молодой женщины Тани Стрижевой. Вот она получила письмо из Москвы от старой своей наставницы — тети Паши, которую с детства любит как родную. Таня читает письмо, вспоминает детство, школу ФЗУ, первые самостоятельные шаги на ткацкой фабрике…
— Где она, кстати сказать, уже третий год не работает, так как живет в деревне, — спокойно прервал Фадеев. — Скажи, пожалуйста, что заставляет тебя испытывать терпение читателя и в самом начале рассказывать биографию молодой женщины?
Но, недоумеваю я, ведь надо же сказать, кто такая Таня?
— Так ведь все необходимое для первого знакомства с ней уже есть. — И Александр Александрович перечислил несколько мелких деталей на первой же странице, которые ясно показывали, что Тане живется хорошо. Но хорошо — до поры до времени, продолжает он. Таня, как открывает ей истину тетя Паша, еще «не всмотрелась» в жизнь. А всмотревшись, Таня ведь становится активной силой в разрешении общественно-нравственного конфликта.
— Но откуда все-таки явилась у Тани сила? Были, значит, какие-то внутренние духовные основы, которые оставались в ней, — вот тут-то бы и вспомнить ее коротенькую биографию, — вслух тоскую я, поглядывая на внушительные синие скобки.
— А разве я предлагаю совсем лишить ее биографии! — с задумчиво-доброй улыбкой произнес Фадеев. — Вопрос в том, г д е и к о г д а факты этой биографии лучше поместить и где они с большей пользой играют… и все это у тебя полностью в резерве!
И пока он разъясняет, как лучше распорядиться этим резервом, мне становится понятной одна, как я полагаю, из главных черт его редакторского характера.
Известно, художник не только изучает действительность, дела, мысли и характеры современников, но, случается, поддается искушениям жизни — яркой пестроте ее красок, движения, борьбы, бесконечного человеческого своеобразия. Искушаемый художник, бывает, без настоящего отбора явлений, что называется, перехватит пестроты и шума — и вот тут-то строгий глаз умелого и справедливого редактора помогает отбросить лишнее, несущественное. Но редактор ведь тоже не святой, и у него бывают слабости и недочеты. Один любит «суховатую» прозу, другому нравится «облегченная» проза; третий предпочитает всем какую-то «школу» и готов всех авторов «причесывать» именно «под эту школу»; четвертый не имеет особых пристрастий, но ему не хватает терпения прочувствовать и понять чужой замысел и стилевые особенности; пятый рядом с тем, что есть, всегда хотел бы видеть то, чего нет, и пребывать в уверенности, что именно недостающее-то и дало бы настоящее звучание произведению; шестой… Нет, Фадеев-редактор, как мне тогда воочию открылось, принадлежал к тому типу редакторов, которые прежде всего видят то, что е с т ь, внутренние резервы, возможности, свойства и художественную манеру, присущие именно этому писателю.
— А вот здесь — недодача, явная недодача! — заключил Фадеев свои замечания о молодом председателе колхоза Павле Еремеиче. При этом он опять отправлялся от резервов, которые прочел в моих записях, и деловито упрекнул меня: — Напрасно ты их не использовала.
А потом, задумчиво усмехнувшись, добавил:
— Видишь, как полезно редактору знать историю также и такого небольшого произведения, как рассказ. Ты, я вижу, столько наслушалась, что потом из-за богатства стала скупиться — слов, мыслей и красок отпустила ему меньше, чем другим. Почему?
Я ответила, что Павел Еремеич, по его месту в рассказе, представляется мне образом наступательного и обличительного назначения. «Поскупилась» я для него, чтобы он не выглядел программно-скучной фигурой.
Фадеев, еще продолжая листать мои записи и на чем-то при этом останавливая взгляд, сказал неторопливо и веско:
— Когда ты записывала, то ведь, конечно, помнила, что на собраниях происходили все время столкновения не просто каких-то отдельных мнений, а целых программ жизни?