Если я именно так это чувствовала и понимала, так почему же в создании образа председателя это понимание уступило место нерешительности — как бы, мол, не приняли за этакого «программного» героя?
Фадеев вслух прочел отдельные строки высказываний старого «базарника» Кузьмы Стрижева и, укоризненно покачав головой, заключил:
— Смотри, что получается: ехидный старичина говорит вольно, а человек, болеющий за общее дело, зовущий людей вперед, говорит будто из-за кулис! Да и что бояться за него, если этот образ должен и мысль читателя вести за собой. Если это идет от характера, от широкого обобщения, мы всегда будем гордиться твердостью и прямотой наших взглядов на жизнь… Верно?
Конечно, это было верно и производило на меня глубокое впечатление своей проникновенной серьезностью и в какой-то мере особой, подлинно художнической чуткостью к творческому миру товарища, к его сильным сторонам и к его недостаткам, просчетам. Уже трудно теперь, двадцать пять лет спустя, вспомнить о множестве его мелких замечаний по отдельным деталям рассказа, но в памяти остались те же, чисто фадеевские черты подхода к материалу: исключительная внимательность и умение запоминать (не свой!) текст со всей его разноокрашенной выразительностью в диалоге, в описательной речи и особенно — в подтексте.
Пока шел наш неторопливый и чудесно-рабочий разговор, мне все время представлялось: сколько же произведений вот таким же образом просмотрено Фадеевым и сколько писателей помнят о редакторской его помощи!.. Мелькала у меня в голове еще одна дума, о которой я сказала Фадееву несколько позже.
После доработки рассказ вновь был отослан к нему. Вскоре он позвонил мне, чтобы сообщить, что рассказ будет напечатан в одном из летних номеров журнала. Потом шутливо осведомился, как я настроена и «пришла ли в себя» после его критических замечаний. Как много иногда теряют люди, поддаваясь своим противоречивым настроениям, серьезно сказала я в ответ. Как я досадую и жалею, что совсем отошла от журнала (хотя руководство там уже было другое) и тем самым лишила себя духовной радости извлекать волнующие и плодотворные уроки из живых бесед о современности, о мастерстве, — да, да, за это я очень досадую на себя!
— Ну, не огорчайся! — утешил он. — Пройдет три-четыре года, напишется новый роман, который прочту и буду редактировать… наверно, в сорок третьем или сорок четвертом году.
За нашими рубежами уже полыхала вторая мировая война, а у нас на дворе еще шла н а ш а м и р н а я т р е т ь я п я т и л е т к а.
В мае 1939 года, в дни празднования 125-летия со дня рождения Тараса Шевченко, мы плыли по Днепру в Канев, вблизи которого находится могила великого украинского поэта. На сверкающей полноводной глади Днепра все кипело движением: пароходы, баржи, рыбацкие лодки, белокрылые ялики, всюду звучали песни, музыка. Невдалеке проплыли на лодке школьники, которые с забавной старательностью пели хором. Фадеев приветливо замахал им и даже подтянул слегка. Потом, провожая ребят ласковым взглядом, вдруг сказал, ни к кому особенно не обращаясь:
— Когда я был мальчишкой, вот как эти, я ужасно любил петь разные оперные арии. А самой любимой у меня была ария Антониды: «Не о том скорблю, подруженьки…»
Все растроганно засмеялись, наверно представив себе маленького Сашу Фадеева, который звонким детским дискантом выводил горестные слова арии…
В Каневе после митинга, среди нежной майской зелени и бело-розовой пены цветущих яблонь, десятитысячная толпа вдохновенно пела «Заповіт» великого Тараса:
Як умру, то поховайте
Мене на могилі,
Серед степу широкого,
На Вкраїні милій,
Щоб лани широкополі,
І Дніпро, і кручі
Було видно, було чути,
Як реве ревучий…
Неподалеку, на пригорке, на фоне празднично одетых седоусых стариков, степенных женщин, ребятишек, девчат, одна другой лучше, в пестрых веночках, в лентах, бусах, в красных сапожках, и бравых парней в вышитых рубахах, я вдруг увидела Фадеева… Он стоял, держа на скрещенных руках пальто, и пел увлеченно, всей грудью. Его тенор вливался в песенные волны тысячеголосого народного хора. Слегка закинув седеющую голову, он пел, то глядя в майское нежное небо, то озирая поющую толпу. Молодой румянец горел на лице его…
Такими они надолго запомнились мне — Фадеев и чудесный солнечный майский день над Днепром…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прогнозы погоды на конец зимы сорокового года обещали сильные морозы. В декабре по Москве уже ходили слухи, что в подмосковных садах померзли яблони, вишни, а ягодники вымерзли под корень.
Об этом разговаривали мы с Константином Андреевичем Треневым после записи наших голосов на пленку, выйдя из подъезда Дома радио на площади Пушкина.
— Привет братьям литераторам! — раздался знакомый голос. Навстречу шел Фадеев. Поговорили несколько минут — мороз нестерпимо щипал лицо и руки! — и пошли скорей к троллейбусной остановке.
— А вы заметили, — сказал К. А. Тренев, — наш Александр Александрович начал седеть, виски уже побелели, а ведь человеку всего сороковой!
Да, конечно, заметила. Однажды на каком-то собрании той осени кто-то вслух подивился этим побелевшим вискам — все-таки рановато бы!
— Ничего не поделаешь — время! — кратко отозвался Фадеев.
То напряженное время войны по соседству с нами, время, которое он, тогда уже член ЦК ВКП(б) и депутат Верховного Совета СССР, несомненно ощущал сильнее многих, так как знал больше других.
Первого мая 1941 года, в ожидании начала парада, несколько литераторов, сидя на парапете трибуны, разговорились об Александре Фадееве. Он стоял в переднем ряду, высокий, статный человек с седеющими висками. Распахнув пиджак серого костюма, он стоял, слегка закинув голову, и, казалось, забыв обо всем, любовался торжественной ширью Красной площади, приготовившейся к параду.
Беседующие вспоминали Фадеева прошлых лет, тонкого юношу с угловатым лицом, и сравнивали с теперешним: большой писатель, один из «столпов» советской литературы, благородный, сильный талант, в полном расцвете, и крупный государственный и партийный деятель. И вместе с тем он остался тем же простым, душевным человеком, которого в неофициальной беседе многие люди называли по-прежнему Саша, с кем можно было говорить откровенно и быть уверенным, что получишь ясный и правдивый ответ.
Может быть почувствовав, что на него смотрят несколько пар дружеских глаз, Фадеев обернулся, кивнул всем, а потом с совсем юношеской, ликующей улыбкой, как бы весь отдаваясь радостным майским впечатлениям, махнул рукой в сторону площади, над которой уже плыл в весеннем воздухе звон курантов Спасской башни.
Огромная площадь, сердце Москвы и всего Советского Союза, в то чудесное утро дышала, жила бесконечно дорогим счастьем мира.
Не прошло и двух месяцев, как тот майский парад уже вспоминался словно из туманной дали прошлого, — так круто все изменилось кругом.
Помнится второй день Великой Отечественной войны. Мне позвонили из Союза писателей: Александр Александрович просит членов Президиума, как и всех писателей, находящихся сейчас в Москве, прибыть на срочное совещание.
Стоило только окинуть взглядом наш вестибюль — и уже было ясно, о чем, точнее, о ком придется нам совещаться. В вестибюле было как никогда многолюдно, шумно, тревожно, будто на вокзале или где-то на перекрестке во время пожара. Десятки незнакомых измученных лиц, блуждающие, покрасневшие от бессонницы глаза, слезы, вздохи, бессвязный говор — все горе наружу — без разъяснений говорили, откуда приехали эти писатели и какая страшная трагедия разразилась над ними. Какие-то узлы, чемоданы, наспех увязанные портпледы и брошенные на них шляпы, пальто, в пыли и пятнах, указывали, что дорога в Москву была очень трудна. Работники аппарата Союза писателей и Литфонда уже записывали их ответы, чтобы оказать первую помощь.
В коридоре мне встретился Фадеев, резко осунувшийся, с побледневшим до желтизны лицом, как и все мы в те первые грозные дни, — нет муки страшнее и больнее, чем сознание, что по твоей родной советской земле топают сапоги фашистской солдатни!
— Иду, иду, — громким и спокойным голосом сказал он кому-то и вышел навстречу человеческим страданиям и горю.
Все узнали его. Шум сразу утих, все взгляды обратились к нему. Одной своей спокойной озабоченностью он вносил в этот душный круг человеческих несчастий свежий ветерок подтянутости и надежды. Он предложил для убыстрения работы установить что-то вроде очереди: «Как вы сами, товарищи, найдете нужным, чтобы с каждым поговорить и решить, в какой город его лучше эвакуировать». Все заметно приободрились, установили какой-то порядок. Кстати, уже собралась довольно большая группа нас, москвичей. Фадеев оглядел знакомые лица, в его запавших глазах мелькнули какие-то искорки, будто и всех нас он хотел ободрить и напомнить о необходимой всем нам стойкости в грозный час истории.
Каждому он тут же поручал поговорить с двумя-тремя товарищами, собрать все необходимые о них сведения и сразу же передать ему — и дела эти решать нужно без промедления. Большую группу новоприбывших он отобрал для своей беседы и вызывал их поочередно к себе в кабинет.
Думалось в тот день, что мы по совести поработали. Еще до вечера никого из новоприбывших у нас, на улице Воровского, уже не было: одних поселили в гостиницы, большинство эвакуировали в глубь страны.
Мы, москвичи, уже начали расходиться по домам, когда всем оставшимся передали просьбу Александра Александровича зайти к нему на несколько минут.
Когда я зашла, он заканчивал с кем-то телефонный разговор. Мне показалось, что он даже подчеркнуто твердым движением руки положил трубку на рычаг, а потом обратил ко мне внимательный и серьезный взгляд.
— Где ты думаешь приложить свои силы? — спросил он глуховатым, слегка осипшим голосом.
Я ответила, что мне сегодня утром позвонили из МК — согласна ли я работать в одной из агитбригад? Конечно, я выразила свое согласие. Вечером же того дня, как мне уже было известно, я должна