Свет вчерашний — страница 39 из 54

была выступать для вечерней смены на одном из московских заводов; утром же следующего дня должна выступать у комсомольцев Трехгорки. Буду, конечно, писать в «Правду».

— Значит, всегда будешь при деле, — это самое главное, — заканчивая наш краткий разговор, сказал он и добавил: — Я обязан доложить партии, какими делами помогают народу советские писатели.

Несколько встреч с Александром Александровичем, какие были у меня в то жестокое, пронзительное лето, вспоминаются всегда краткими, предельно скудными на слова — только о деле.

Двадцать второго июля на московское небо прорвались впервые фашистские стервятники, и с того дня, прорвавшись, они уже регулярно бомбили Москву.

Наверно, никогда за сотни лет своего бытия не знала наша Москва такой тревожной бессонницы! К душевным волнениям прибавилась еще и эта, от постоянного недосыпания, тяжкая усталость, хуже всякой болезни. Люди худели, желтели, седели и молодые, но, встречаясь с товарищами по работе, никто как бы и не видел никаких внешних перемен: как ты выглядишь — это, право, не так уж существенно, а вот что ты делаешь — это самое важное.

Фадеев обычно был спокоен и ровен, только пожелтевшее лицо его с обострившимися чертами часто казалось мне будто окаменевшим от его непреклонной решимости быть всегда твердым, стойким и побуждать к этому других. Казалось, все силы его богатой и подвижной натуры и радость жизни, которая так непосредственно выражалась в нем, даже как бы исчезли надолго. Но один случай показал мне, что эти мои представления были несколько односторонними.

Однажды в давяще душный день, усталая после какой-то агитационной поездки, я возвращалась домой. Еле успела я забежать в метро, как грянула гроза с таким ливнем, будто целый океан обрушился с неба на Москву. Будто струистые стены бурной, словно колдующей воды низвергались вниз, на крышу ампирного Манежа, отскакивали целыми фонтанами брызг и алмазной пыли. Ее голубоватый туман окутывал кремлевские башни, университет, гостиницу «Националь». А внизу шумно разливалась только что рожденная, юная река, бурно отливающая хрустальным блеском. Все расширяясь, она заливала тротуары, а сверху, от Моссоветской площади, уже неслась еще более бурливая река, тоже играющая бегущими волнами с белыми гребешками. А над всем этим ливневым буйством то и дело рвались молнии, жарко вспарывая небо, а раскаты грома сливались с грохочущим шумом воды в трубах и ее звонкими всплесками на асфальте. Никогда еще не доводилось мне видеть такой грозы и ливня, как в тот душный день первого военного лета!

В публике, тесно набившейся в вестибюле метро «Охотный ряд», слышались разные восклицания и разговоры. Некоторые досадовали вслух — дождь им помешал. Вдруг одна женщина сказала, что этот ливень «просто чудный», что еще было бы лучше, если бы и всю ночь шумел этот ливень, — тогда «никакие зажигалки не страшны». Вдруг знакомый голос поддержал это замечание. Неподалеку стоял Саша Фадеев, рядом с ним кто-то незнакомый.

— Как хорошо, как здорово… верно? — говорил Фадеев смеющимся голосом, и лицо его смеялось, глаза молодо сияли, но не от веселости, а от какого-то еще непонятного мне, словно искрящегося упорства. — Действительно, — продолжал он, — это тебе не какие-то подлые зажигалки, а природный небесный огонь, дивная молния, чудный дождь, который любой пожар зальет!

И он начал с таким увлечением расписывать «московский пейзаж под дождем», что мне и незнакомому его спутнику (фамилию, мне названную, в шуме и говоре я не расслышала) оставалось только весело поддакивать этой импровизации.

Потом я заявила, что больше не могу стоять здесь в тесноте и духоте, — лучше выйти на свежий воздух, да и дождь уже стихает, вот-вот солнце покажется.

Мы вышли на улицу. На конечной остановке троллейбуса уже растянулась плотная очередь.

— Эх, дойдем до Пушкинской! — предложил Фадеев.

Незнакомый спутник — лысоватый худенький брюнет, роста ниже среднего, сделав несколько шагов, попятился назад — вдоль уличного асфальта бурлил широкий поток.

— А ну-ка, ну! — крикнул Фадеев и, подхватив нас под локоть, помог перепрыгнуть так ловко, что все мы трое дружно расхохотались.

В те дни, помнится, магазинные витрины еще не были забаррикадированы досками и еще могли сверкать после ливневой мойки. И оконные стекла, во многих домах перекрещенные белыми полосками бумаги, тоже отражали в себе уже голубеющее небо и солнечные лучи. Ручьи еще бежали вдоль края тротуара, мостовая еще блестела, а машины скользящими тенями отражались в ней. Вся словно помолодевшая улица Горького, снова шумная и многолюдная, пахла умытым асфальтом и освещенной листвой. Фадеев шел широким шагом и рассказывал о какой-то истории в лесу, в грозу, во времена его дальневосточной партизанской юности. Уже не помню многих подробностей, запомнилось только, какими словами закончил Фадеев свой рассказ о той лесной стычке с интервентами и белогвардейцами.

— Они всегда воображали, что вот мы и побежим, вот мы все на свете, да и самих себя потеряли — ха! — говорил он, упрямо вскидывая головой. — А мы еще сильнее стали… и так же, так же будет и теперь!.. Да, да!

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

В один из августовских дней 1941 года в Союзе писателей появилась гостья, молодая журналистка, больше похожая на итальянку, чем на представительницу английской прессы. Держалась наша гостья просто и довольно обаятельно, однако многое в настроении хозяев она или недоучла, или просто не в состоянии была понять. Она задавала порой наивные или необдуманные вопросы, на которые тогда не так-то просто было отвечать.

В то время нам было не до гостей, хотя беседа на трех языках шла довольно оживленно. Возможно, наша гостья даже и не замечала, как одни собеседники уходили, а другие появлялись.

Уже не помню, кому именно из собеседников наша гостья призналась: несколько дней, которые она провела в Москве, когда советская столица была «под бомбами», конечно, запомнятся ей на всю жизнь. Пусть простят ей «маленькое хвастовство», но она «очень горда, что набралась храбрости посетить Москву в очень опасное время» — ведь фронт, говорят, всего в трехстах — четырехстах километрах от столицы. Англичане, продолжала она, уже год воюют. Фашистские самолеты тоже бомбят английские города, но ни один вражеский солдат не вступит на британскую землю — британский флот не допустит этого. «Недоступность берегов», конечно, такое преимущество, которого нет у «сухопутной Москвы».

Гостье напомнили, что из Москвы по каналам можно доплыть до северных и южных морей.

— Ах, эти моря очень далеко! — заявила гостья и перевела беседу на другую тему. Ее, знаете ли, очень интересует, неужели все население Москвы во время бомбежек может поместиться в вестибюлях и подземных переходах московского метро?

После объяснений она спросила меня:

— Скажите, куда вы с семьей уходите спасаться во время бомбежки?

Я ответила, что теперь мы, как и многие, уже никуда не ходим и остаемся дома. Сначала спускались в закрытую траншею на территории нашего двора. Но в траншее тесно и душно, поэтому мы туда больше не спускаемся. До ближайшей к нам станции метро «Динамо» надо еще пройти метров пятьсот — шестьсот под очень тревожным небом. Взвесив все это, мы решили оставаться дома. Опустим маскировочные черные шторы, включим свет и сидим все вместе.

— Но как же вы должны дрожать! — взволновалась гостья и, будучи, очевидно, натурой непосредственной, тут же показала, «как же ужасно» мы все дрожим и, наверно, просто «лежим в обмороке».

Я снова разъяснила, что «обмороков» ни у нас в семье, ни у соседей не было даже во время первых бомбежек. Сначала в страхе люди, конечно, искали места, чтобы спастись, а этого, кстати, «в обморочном» состоянии сделать нельзя. Теперь многие люди узнали, что главные воздушные бои происходят на подступах к Москве, а в столицу удается прорваться только отдельным фашистским стервятникам. Откуда я это знаю? Из газет, а недавно (после женского антифашистского митинга в Колонном) мне с живописной точностью рассказала об этом известная всей стране женщина-орлица, Герой Советского Союза Марина Раскова. Кроме того, не требуется даже особой наблюдательности, чтобы знать, что в каждом районе Москвы расположено немало зенитных батарей, а зенитчики свое дело знают. Я настолько доверяю точности их работы, что, сидя у себя в кабинете в часы бомбежки, стараюсь звонче стучать на своей пишущей машинке, чтобы не был так сильно слышен грохот с улицы. Как бы ни было больно сердцу, каждый разумный человек должен все свои мысли и волю отдать работе для Родины, для помощи фронту — словом, делать все, чтобы ненавистный враг был скорее изгнан из пределов нашей советской земли и чтобы вернулась дорогая всем мирная, созидательная жизнь.

Гостья недоверчиво покачала головой. Простите, но ей трудно понять, как это можно в начале такой страшной войны думать… об ее конце и возвращении мирной жизни?

— А это действительно так и есть, — раздался негромкий голос Фадеева. Я не заметила, когда он вошел, так как в комнате все время происходило движение — участники беседы незаметно сменяли друг друга.

Фадеев сидел за столом в тени почти занавешенного от жаркого полуденного солнца окна. На темном фоне вдруг впервые так резко засветилась его седая голова.

— Переведите, пожалуйста, уважаемой гостье, — продолжал он тем же негромким и ровным голосом, — что самая заветная мечта нашего народа — разгром фашистских полчищ и возвращение бесконечно дорогой нам мирной жизни.

Гостья снова недоверчиво усмехнулась. Может быть, у нее заранее сложилась какая-то иная картина общественных и личных настроений москвичей? Может быть, она ожидала взрывов отчаяния и той самой «дрожи», которую она так живописно показала?

А Фадеев тем временем кратко, но вполне исчерпывающе рассказывал, как работают московские писатели, кто вступил в народное ополчение, кто отправился на фронт в качестве военного корреспондента. Он назвал десятки писательских имен и обо всех сказал самое существенное и важное, что дается только подлинным знанием и живым постоянным интересом к работе современников.