Гостья внимательно выслушала все это, а потом, сокрушенно кивая черноволосой красивой головкой и словно готовясь переживать за всех, бурно вздохнула:
— Ах, ах… но все-таки она пылает, эта безумная война!.. Ваша армия отступает, положение на фронтах очень тяжелое… Ах, что же будет с Россией?
Переждав, пока гостья вновь бурно вздохнула, Фадеев ответил с той же спокойной твердостью:
— Россия, Советский Союз — величайшее государство и таким пребудет всегда. А тяжелое положение на фронтах — явление временное: мы еще переживаем последствия внезапного и вероломного нападения на нас. Я убежден, что…
Он подумал немного и повторил с подчеркнутой решимостью:
— Я убежден, что уже недолго ждать, когда наши концентрированные силы нанесут врагу сокрушительный удар…
Слушая перевод, гостья невольно засмотрелась на это немолодое лицо с волевым взглядом светлых глаз, на крепко сомкнутые руки сильного человека, конечно знающего, что такое война и храбрость.
— Да, да… я понимаю… — ответила она совсем иным тоном, будто действительно только сейчас приблизившись к пониманию общего настроения.
Память переносит меня в октябрьские дни сорок первого года, в Свердловск, столицу Урала. Второго октября «Правда» поручила мне как своему корреспонденту поехать на Урал и написать несколько очерков о работе наших танковых заводов. Я надеялась вернуться в Москву к празднику двадцатичетырехлетия Великой Октябрьской революции, но через две недели мне позвонили из Москвы, чтобы я пока не трогалась с места: линия фронта еще придвинулась к столице, и въезд туда разрешается только по особым пропускам. Семья моя оставалась в Москве, и, хотя по телефону я связывалась со своими, тревога и тоска без них все равно терзали мою душу. Однажды моя старушка мать сообщила мне по телефону, что ей звонил лично Александр Александрович Фадеев и предлагал эвакуироваться со всей семьей ко мне, в Свердловск. Она была бесконечно растрогана, что «такой знаменитый писатель, подумай, позаботился обо мне, восьмидесятилетней старухе!». Она поблагодарила его за эту благородную заботу, но эвакуироваться отказалась: в такой глубокой старости не вынести этих крутых перемен.
Я уже связалась с Уралмашзаводом и входила в курс главных событий на трудовом фронте, а тревога и ожидание все равно терзали душу. Однажды мне позвонили из обкома, что в Свердловск приехал Александр Фадеев и справляется обо всех писателях — москвичах и ленинградцах, прибывших в Свердловск. Мне сообщили телефон Фадеева, но целый день так и не могла до него дозвониться. Расстроенная, я приехала с Уралмашзавода, и едва вошла в сквер над прудом, как увидела Фадеева. Он шел рядом с Ольгой Дмитриевной Форш и приветственно махал мне рукой. Мы обнялись все трое, а Ольга Дмитриевна быстро шепнула мне: «Седой, в сорок-то лет!»
В шинели, в пилотке, из-под которой особенно резко белели седые виски, Фадеев напоминал пожилого солдата, сохраняющего свою былую, молодую выправку, и казался намного старше своих сорока лет. На его еще более осунувшемся лице жестко выделялись обтянутые пожелтевшей кожей надбровные дуги, стрелы морщин глубоко прорезали лоб, а от крыльев выдавшегося вперед прямого носа пролегли вдоль щек, поперечная складка остро обозначила подбородок; но голубые глаза смотрели молодо и зорко, будто впитывая в себя пейзаж города, где не бывает затемнения.
Поговорили немного на разные темы, а потом Фадеев предложил Ольге Дмитриевне проводить ее домой: у нее был очень усталый вид, — они довольно долго ходили пешком по городу. Но когда он сможет порасспросить меня о том, что его интересует? А это можно сделать почти немедленно: пока я буду стоять в довольно длинной очереди за хлебом вот около этой булочной, он, проводив Ольгу Дмитриевну, найдет меня здесь же.
Когда он вернулся, я уже получила буханочку полубелого хлеба, так румяно испеченного и так приятно пахнущего пышным и сытным теплом, что захотелось тут же отрезать добрый кусок.
Мы сели в скверике под облетевшими березами. Своим перочинным ножом Фадеев отрезал от буханки два добрых куска.
— Великолепный хлеб! — сказал он, отрезая от куска аккуратные дольки. — С таким хлебом и бойцу воевать легче!
Он рассказал, что и в Москве, как обычно, с утра повсюду развозится свежий хлеб. Кондитерские деликатесы, правда, исчезают, но хлеб («Это наша русская материальная первооснова», — пошутил он) по-прежнему хорош. И особенно теперь, добавил он, когда Москва так посуровела. Несколькими чертами он обрисовал мне московский пейзаж в половине октября сорок первого года: противотанковые рвы, баррикады на ближних подступах, закрытые мешками с песком и досками магазинные витрины, белые прямоугольники с черными буквами и стрелами, обозначающие вход в бомбоубежища…
Наконец у него в руках остался ровно срезанный тонкий краешек горбушки. Он показал его мне и произнес с задумчиво-грустной улыбкой:
— Этот хлебный остаточек напомнил мне о твоей старушке!.. Горькая мудрость стариков… Я убеждаю твою мать эвакуироваться — ведь ей же лучше быть с дочерью, а она мне отвечает таким добрым, мягким, а вместе с тем и настойчивым голосом: большое спасибо, совсем не надо заботиться о ней. Ей восемьдесят первый год, от ее жизни остался один тонкий краешек (он снова показал мне хлебный срезочек), — так есть ли, мол, смысл что-то сызнова начинать? В грозное это время, говорит она, когда столько ужасов и несчастий посыпалось на нас, для старого человека лучшее благо — умереть дома, в своей постели… Да-а… Мужество молодых — рваться вперед, в бой за жизнь, мужество стариков — с достойным спокойствием встречать неизбежное. Она мужественный человек, твоя старушка!
Я была так растрогана и взволнована передачей фадеевского разговора с моей матерью, что уже не могла потом вспомнить, как он перешел на тему — мужество в искусстве и «несгибаемость этого мужества» в душе художника в эпоху тяжелых испытаний. Лучшие произведения советской литературы, отразившие героику гражданской войны, как он считал, шли от высоких образцов великой русской классики — они достойно выдержали экзамен на «бессмертие в памяти народной». Теперь наша советская литература вновь держит экзамен на мужество в жесточайшей войне. Художественное выражение, идейная глубина, сила общественного звучания — все в руках писателя, точнее — в настроенности его сознания и таланта, в его живой связи с народом и в его, писателя, выдержке, еще и еще выдержке, твердости духа.
Он спросил, как идут мои дела на заводе. Не желая отнимать у него время, я сказала только: каждый день узнаю столько нового, важного и столько своеобразных сильных характеров узнала я за какие-то две недели, столько картин труда видела, что просто не замечаю, как проходит день.
— Словом, при деле! — заключил он добрым, удовлетворенным голосом. — Я вижу, здесь наши люди настроены крепко работать и работать.
Об этой величайшей из войн в истории, заговорил он потом, будут писать и много лет спустя, но прежде всего мы, современники этих событий, должны сказать свое «первое неповторимое слово», которое останется в истории, когда уже и нашего поколения не будет.
— Но ведь наконец и о дне победы думать надо! — вдруг горячо полушепотом произнес Фадеев. — Далеко еще до Берлина, но победа обязательно придет, и мы будем там, будем. «А ты, лично ты, что ты сделал для этой победы?» — спросят каждого из нас. А как встретят эту великую победу те наши товарищи, которые, все еще не собравши своих сил, пребывают в состоянии прострации?
Кое-кто, рассказал он, совсем пал духом и уже ничего не видит впереди. А есть и такие, которые и готовы бы потрудиться, но, знаете ли, желают, чтобы им создали «подходящие условия». Один из этих литераторов писал, что его «духовный организм совершенно не приспособлен к условиям войны» и потому «нужно понять» его переживания и т. д.
— Его духовный организм, видите ли, не приспособлен! — возмущенно повторил Александр Александрович. — А миллионы молодых людей, которые пошли защищать родину, — разве они наделены каким-то особо приспособленным «духовным организмом»? Сорокалетние или около того помнят гражданскую войну, а эти ребята, самый цвет народа, знали только мирную жизнь, а вот попали сразу в огонь невиданной силы!.. Они одно знали и знают: свой долг перед родиной… и уже тысячи их погибли смертью храбрых! А тут, — продолжал он, — почтенный столичный литератор «с берегов Невы или Москвы-реки» проживает теперь в одной из среднеазиатских наших республик, в южном красивом городе, в спокойной обстановке, где не бывает затемнения… и еще требует «создать условия» для творческой работы! Нет, такого рода «жалобные заявления» идут не только от характера, но и «от многолетних камерно-декадентских представлений о писательском труде». Это, мол, главным образом, «мир моего таланта», «мир моих переживаний»… Но ведь, как рассказывает известная басня, желуди растут на дубе, а корни того дуба развиваются и питаются в глубинах земных и вне их засохнут!.. Но до этой простой объективной истины мысль подобных «аристократов духа» подняться никак не может!.. Едва ли также могут они вообразить, насколько далеки подобные настроения от подлинной сущности и деятельности нашей советской литературы!
Он помолчал, опустив голову, а потом тревожно сказал:
— Говорят, что Аркадий Гайдар в окружение попал на Украине, дерется где-то вместе с партизанами… Положение у них тяжелое…
Видела ли я Гайдара этим летом? Да, я его встретила на собрании у нас в клубе. День был жаркий, а Гайдар ходил очень подтянутый, в высоких сапогах, в темно-синей полувоенного типа одежде. На его гимнастерке с высоким отложным воротником каждая пуговица была застегнута, длинноватые рукава доходили до большого пальца, и каждый, кто видел его в тот день, наверно, думал: как же ему жарко!.. Он расхаживал багрово-румяный от жары, но не поступался своим подтянутым видом. В разговоре я обратила его внимание на то, что все ходят здесь (у себя в клубе) с расстегнутыми воротами, а он будто зарок дал. «Да, зарок», — повторил он, и необычная скупая улыбка мелькнула на его круглом лице с миловидными чертами, в которых сохранилось что-то от ранней его юности. На фронте зарок, клятвенное обещание выполнять свой воинский долг — обыкновенное дело. Он уезжает на Юго-Западный фронт корреспондентом «Комсомольской правды».