оли и богатой фантазии того, кто неизмеримо выше и значимее их всех, вместе взятых. Эта слабость в творчестве Брэнгвина, большого мастера индустриального офорта, раскрылась мне именно в то время, когда я читала страницы «Черной металлургии», посвященные обыкновенному шествию рабочих на свой завод. Как все они зримы: ни одного слабо или почти условно намеченного лица, все лица полны жизни и движения. Кого из них ни возьми — старого рабочего, молодую или пожилую женщину, или совсем юную девушку, молодого человека самого цветущего комсомольского возраста, — каждый из них по-своему приметен. Каждый запоминается как-то внешне — наружностью, голосом, походкой, манерой говорить и думать вслух вместе с другими. Каждого идущего окружает воздух эпохи в его же собственной биографии. Некоторые из этих биографий — людей, много испытавших, — вмещают в себе боль и горечь утрат, разочарований, несбывшихся надежд, вылеплены сильной и верной рукой. Другие, только начинающие свой жизненный путь, запоминаются как весенняя строка, спетая одним дыханием; иные напоминают легкий рисунок акварелью. В чем секрет этого разностороннего освещения, откуда оно? От разносторонности знания. Здесь автор много знает о своих героях и каждого видит как личность, как двигателя и творца жизни. Здесь художник слова видит мощь индустриального пейзажа не только вещно, материально, а и в личности каждого из этих его верных работников и созидателей. «Черная металлургия», хребет ее — вот эти люди, кто утром, а кто к ночи шагающие к заводским корпусам. Каждый шаг по дороге жизни связан прежде всего с их свободным трудом, с их хозяйской заботой о громадном народном деле. Что будет дальше с ними, покажут мне, читателю, сотни страниц, которые мне предстоит еще прочесть. Когда роман будет закончен, многие старые товарищи Александра Фадеева (и я также) будут на собраниях и в печати говорить об этом большом эпическом произведении.
Фадеев слушал, не прерывал. Временами при свете уличных фонарей я видела оживленный взгляд его глаз.
— Если бы речь шла не о романе Фадеева, а кого-то другого, — наконец сказал он, лукаво усмехнувшись, — я бы полностью одобрил эту исходную точку. Но так как я автор, лицо заинтересованное, то я могу только благодарить старых друзей за их сердечную заботу о будущем моего романа. Эх-х, как хочется работать, работать!..
Еще бы, подумалось мне в ту минуту, ведь это твоя «большая, настоящая песня»!
Но смерть помешала Александру Фадееву допеть эту песню…
Иногда говорят, что воспоминания пишутся легко. Нет, это трудоемкая, а порой и мучительная работа. В молодости мы абсолютно уверены в силе и свежести нашей памяти, которая, как мы наивно воображаем, должна нерушимо сохранить все. А память, как потом оказывается, зыбка, словно волна морская, и столько уносит вместе с прожитым временем, что ты и не замечаешь, в какие неведомые дали скрылись из памяти воспоминания о многих людях и событиях. Поэтому воспоминания никак нельзя представить себе в виде плавно расстилающегося свитка, — нет, они, конечно, не расстилаются, а — лепятся потом одно к другому, по кирпичику.
Вспоминаем мы об ушедших не для себя (воспоминатели сами не вечны), а для молодых и будущих поколений, которые будут учиться и духовно расти, пользуясь ценностями социалистической мысли и культуры, созданными замечательными людьми нашей родины.
Много лет назад, когда ни о каких воспоминаниях я не думала, мне доводилось слышать мнения о значении воспоминаний как о собрании личных, «интимных» подробностей о жизни знаменитого человека. Приходилось нам и читать такого рода «интимные» воспоминания, например, о выдающихся советских поэтах. Не имея возможности в пределах данной темы останавливаться на мемуарно-«интимной» литературе, скажу только: очень горестно и обидно читать эти «одомашненные» воспоминания о дорогих советской литературе талантах! Как на дне перевернутого бинокля, видятся нам крошечные фигурки, окруженные столь же мелкой бытовой суетой. Родные, друзья дома и другое домашнее их окружение, единственное в своем роде, как они себе представляют, живописуют бытие ушедшего как некое духовное творение, принадлежащее прежде всего им, родным, друзьям и знакомым, которые якобы лучше и тоньше, чем кто бы то ни было в целом свете, знали и понимали ушедшую жизнь. Но жизнь, как известно, опровергает все эти произвольные суждения. Тот, чье творчество внесло свой ценный вклад в духовное бытие родного народа, принадлежит не только своей семье и близким, но и всему обществу. Все созданное им уже обладает своей самостоятельной жизнью, которая может продолжаться века, перешагнув все временные рубежи, предоставляемые человеку природой. В этом вторичном бытии в сокровищнице духовных ценностей родной культуры и заключается непреходящая ценность ушедшей жизни человека.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
Да, мы опускаем все случайное, наносное, преходящее, помня о главном — прекрасном мире творчества.
Пусть жила жизни глубока,
Алмаз горит издалека.
Александр Фадеев, как человек и писатель социалистической эпохи, обладал этой «глубокой жилой жизни», многогранно связанной с бытием советской литературы, народа, родины, с великими делами нашей партии. У него было заслуженно много друзей, и, как один из них, я посвящаю его светлой памяти страницы этих воспоминаний.
1962
ПЕВЕЦ РОДНОЙ БЕЛАРУСИ
Осенью 1915 года, для какой-то семинарской работы просматривая за несколько лет журнал «Современный мир», я прочла в нем статью А. М. Горького «О писателях-самоучках». В горьковской статье было приведено стихотворение молодого поэта Янки Купалы «А кто там идет». Эти стихи привлекли к себе внимание, естественно, прежде всего потому, что перевел их на русский язык Максим Горький и рассказал о творческом пути белорусского поэта.
В очень небольшом по объему стихотворении Янки Купалы белорусы и д у т, чтобы показать миру «свою кривду», свою бесправную, темную и нищую жизнь. А чего они хотят, белорусы? «Людьми зваться». И эта строка изумила своей эпической сжатостью. Помнится, обсуждая со своими курсовыми коллегами это замечательное стихотворение, я признавалась, что оно принесло, например для меня, новые мысли об эпическом начале. Привычно представлять себе все эпическое как-то широко, пространственно, величаво. А у Янки Купалы кратчайшая фраза из двух слов: «Людьми зваться», — но какие горизонты она открывает, как ясно и пластично видятся за ней эти идущие вперед белорусы!..
Тогда мне просто и в голову не могло прийти, что приблизительно через полтора десятка лет я познакомлюсь с автором этого стихотворения.
Произошло это на одном из литературных собраний в начале 30-х годов. Разговор наш с Иваном Доминиковичем Купалой начался сразу непринужденно, как это и бывает, когда писатели впервые пожали друг другу руки после того, как не однажды встречались на страницах книг и журналов.
Хотя Янке Купале было тогда уже за пятьдесят, глядел он бодро и моложаво подтянуто. Но в его сдержанно-мягкой улыбке из-под русых, чуть обвисших усов, во взгляде светлых глаз, в глуховатом голосе чувствовались отзвуки не то какой-то давней печали, не то неразлучного с ним поэтического раздумья.
Разумеется, из скупых сведений «Литературной энциклопедии» тех лет мне было известно, что юные и молодые годы Янки Купалы прошли в тяжелом труде, в скитаниях и безработице.
Вскоре, как-то к слову, в связи с пережитым в те годы, Иван Доминикович сказал с суровой иронией:
— Мы, кто из народа вышел, всего хлебнули, всего повидали: пана в жупане да с кнутом, урядника с нагайкой…
— Царского цензора с его беспощадным карандашом, — добавила я и сказала, что слышала когда-то историю о первой его книге «Жалейка», тираж которой был конфискован царской цензурой.
— Да… это было испытание воли… воли к творчеству… — задумчиво произнес Купала.
Конечно, извещение о конфискации всего тиража поразило его, молодого тогда поэта.
— Ведь и название-то было такое тихое… «Жалейка»… Пожалеть, мол, надо народ, тяжко ему живется… и, значит, понимай — «крамольное» то было чувство, оттого и прихлопнули…
Кто-то из молодых поэтов, явно желая продолжить разговор, попросил «подробнее осветить, как был пережит этот удар», то есть конфискация книги.
Иван Доминикович с той же грустновато-мягкой улыбкой, будто вспомнив свои крутые тропы, каких и не мог себе представить этот юноша, неторопливо повторил:
— Как это было пережито? Достойным образом. Мне все-таки было тогда двадцать шесть лет, и я понимал, с кем имел дело.
— Но душевные страдания, обманутые надежды, оскорбленное самолюбие? — настаивал юноша на каком-то своем толковании.
— Да разве дело в самолюбии и прочем? Ведь об этом вы говорите? — усмехнулся Купала. — Надо было тогда не просто держаться усилием воли, но главное — гореть убеждением…
— В силе поэзии? В ее красоте? — пылко спросил юноша.
— Я не о том… — спокойно отвел Купала прервавший его мысль вопрос. — Надо было быть убежденным, что ты своей поэзией отстаиваешь борьбу и надежды народа…
Иван Доминикович еще раз взглянул на нетерпеливого юношу и добавил:
— Только при таком убеждении поэзия и сам поэт будут иметь настоящую силу…
На Первом съезде советских писателей мы с Иваном Доминиковичем могли часто обмениваться впечатлениями. Тот первый наш писательский съезд был по-своему незабываем. А. М. Горький открыл его как подлинный глава русской и всей многонациональной советской литературы. В обширном и многогранно проблемном докладе он широко осветил пути развития советской литературы, говорил о ее подлинно эпохальных идейно-художественных задачах.
Во время горьковского доклада лицо Янки Купалы выражало не только естественный и общий для всех интерес, оно еще и как-то особенно светилось. Временами он смотрел на Горького, как бы отдаваясь воспоминаниям и видя в горьковском лице что-то близкое и знакомое только ему, Купале.