нец, роман «Утро Советов», посвященный событиям революции в Петрограде, Москве и на Кавказе.
Однажды в осенний день 1959 года Юрий Николаевич неожиданно заехал ко мне.
— Вот, как говорится, на радостях завез тебе, на твою книжную полку! — весело сказал он и положил мне на стол три книги: двухтомник, изданный в Гослите, и книгу воспоминаний «Современники», вышедшую в издательстве «Советский писатель».
В гослитовском двухтомнике все произведения мне были давно знакомы, а книга воспоминаний «Современники» была для меня по материалу новой, и я тут же начала бегло просматривать страницу за страницей.
Вот молодой Юрий Либединский в 1921 году в работе над повестью «Неделя», со своими первыми авторскими мечтами, раздумьями, поисками художественного выражения, первыми непримиримыми спорами с теми, кто, не понимая огромного всемирного значения и смысла Великой Октябрьской революции, клеветал на нее.
— А! Очень правильно, что ты включил в свои воспоминания твою давнюю отповедь Пильняку!..
В начале 20-х годов дурную славу заслужил рассказ Б. Пильняка «При дверях». Люди, которых Пильняк называл коммунистами, показаны в его рассказе беспробудными пьяницами, пошляками и развратниками. Их рассуждения о революции, о «судьбах России», о провинциальном быте, о советских работниках и учреждениях представляли собой искажение действительности, клевету на революцию и осмеяние героической борьбы и труда народа.
Вот она, давно известная мне отповедь молодого Юрия Либединского Пильняку — автору рассказа-пасквиля:
«Тебе уездный городишко в наши дни представляется грязным свинством. А он, этот уездный городишко, овеян ветрами великой гражданской войны, овеян всей мировой революцией. Он сейчас насквозь героичен, этот маленький городишко… И там, где ты видишь грязных скотов, там я вижу героев, людей Коммунистической партии!»
В этом непримиримом противопоставлении взглядов на действительность заключался также и один из толчков к созданию повести «Неделя».
Продолжая просматривать заинтересовавшую меня книгу воспоминаний о современниках, я вдруг увидела знакомое имя А. Воронского. В годы, когда он редактировал журнал «Красная новь», он напечатал две моих повести — «Медвежатное», «Берега» — и несколько рассказов. Мне вспомнилась очень ободрившая меня первая встреча с Воронским, его живой интерес к нам, тогда молодым писателям, его умение найти и понять, чем каждый творчески отличен от другого. Но позже, когда я уже присмотрелась к литературным спорам, мне все яснее становилось, что Воронский далеко не все понимал и, конечно, ошибался.
Я рассказала Юрию Николаевичу, как после опубликования летом 1927 года в журнале «На литературном посту» моего письма о выходе из группы «Перевал» у меня с Воронским произошел короткий, но примечательный разговор. Я пришла в редакцию, чтобы получить свой авторский (февральский) номер журнала «Красная новь» (за 1928 год), где был напечатан мой рассказ «Каленая земля». Воронский сказал несколько добрых слов о моем рассказе, а потом с нескрываемой иронией спросил, какое отношение имеет к этому, например, рассказу опубликованное мной летом двадцать седьмого года письмо.
Одобрительно кивнув на авторскую книжку журнала, что была у меня в руках, Воронский сказал, что для писателя «всего важнее его прямое дело — написать талантливое произведение», а что касается его «какой-то там групповой принадлежности», так это просто бесполезная трата сил и времени.
Факт напечатания моего рассказа в «Красной нови» в 1928 году, всего лишь через несколько месяцев после, как резко подчеркнул он, опубликования моего письма, ясно показывает, как он сам, Воронский, относится «ко всем этим организационным перегородкам» в литературе. Для него лично существует прежде всего «творческая личность писателя», произведение, им созданное, суждения о том, что в данном произведении ценно и что нуждается в критике, — «вот это и есть жизнь в литературе, а все прочее — выдумка!».
Этот неожиданный для меня разговор возник, что называется, на ходу: Воронский вышел из кабинета в шляпе и красивом черно-белом шелковом кашне, явно собираясь куда-то уходить. Считая неудобным задерживать его, я только сказала, что дело не в «перегородках», а в том, «кто с кем» и что идейно отстаивает. Для меня лично этот вопрос — с кем быть и что отстаивать — первостепенно важен.
Слова мои были достаточно решительны, но Воронский все-таки заметил, что я огорчена разговором. Мне помнилось его доброе отношение, внимание к моей работе, его всегда впечатляющие советы. Но эти его высказывания, казалось мне, были в непримиримом противоречии с жизнью.
— Ну ладно, ладно… — уже добродушно проворчал он, смешно надувая бледноватые толстые губы. — Вы молоды, и всем вам хочется «драться»… не стоит об этом спорить, в конце концов!
После рукопожатия он добавил:
— Будет что новенькое — шлите!
Но ничего новенького я уже больше не печатала в «Красной нови» и с Воронским больше не беседовала, хотя на литературных собраниях 20-х и 30-х годов он с неизменным доброжелательством здоровался со мной. Он был старым большевиком, представителем поколения наших духовных отцов, к которому мы, молодежь, относились с огромным уважением. Но тем резче проявлялись его ошибки. Вспомнить только, как он поднимал все написанное Б. Пильняком, объявляя его «сложным» и даже большим писателем. А вспомнить, как Пильняк раскланивался перед всяческими тонкостями капиталистической культуры и быта, как подробно описывал все способы убивать время скучающими леди, джентльменами и плюющими на весь свет нахальными дельцами. Зато голодную и тяжкую жизнь после многих навязанных нам извне бед он показывал как дикую метель, как темь и дичь деревень XVII века. Пильняк не только искаженно-уродливо рисовал революционные перемены и социалистическое строительство, но с той же издевкой поражал читателя «открытием», как «пахнет революция», — и, понятно, было совершенно невозможно перевести пильняковские сравнения на живой и нормальный человеческий язык.
Юрий Николаевич все это отлично помнил, как помнил и всю страсть возмущения в высказываниях множества писателей о ряде пильняковских книг.
— Ты прочтешь в моих воспоминаниях, в чем была главная драма Воронского, — сказал Либединский. — Все его ошибки шли от одной главной: он начисто отрицал пролетарскую литературу. Вот послушай…
И он прочел вслух:
— «Мы же справедливо возражали, что при тогдашнем состоянии советского общества, в котором существовало разделение на классы и шла классовая борьба, не могла не возникнуть пролетарская литература, так же как и литература, отражавшая взгляды других существующих в обществе классов. В особенности это должно было относиться именно к произведениям, выражавшим взгляды пролетариата, класса, в жестокой борьбе утверждающего свою диктатуру, класса, поднявшегося до уровня коммунистической сознательности. Воронский оспаривал неизбежность и закономерность возникновения пролетарской литературы и этим совершал большую политическую ошибку. Каждый новый день литературы подтверждал наличие классовой борьбы в литературе и формирование в ней полярных друг другу классовых течений».
Да, марксистское понимание и анализ у подлинно образованного марксиста должны распространяться на все стороны жизни. Нельзя быть марксистом в политике и объективистом в искусстве, — задумчиво продолжал Юрий Николаевич и вдруг, быстро сменив настроенность речи, насмешливо покачал седой головой: — Конечно, мы часто бывали задирами… от сознания собственной непререкаемой марксистской правоты. Мы считали, что каждый должен идти к высотам марксистско-ленинского познания только так и только тем путем, как мы шли… И вот когда нас, руководителей пролетарской литературы, уже «заносило» в сторону от этого широкого движения всей советской художественной интеллигенции, мы все-таки сумели понять одну опасность, которая угрожала решительно всем отрядам советской литературы.
— Литфронт?
— Конечно, я о нем и говорю. Сейчас, на старости лет, мне даже приятно вспомнить, как и я разоблачал крикливые, левацко-вульгаризаторские «тезисы» Литфронта. Если бы тогда удалось ему подольше пошуметь да покричать, много бы дров он наломал, многих талантливых людей обидел бы, сбил бы с толку. Но… — Юрий Николаевич с той же иронической улыбкой развел руками. — Но дальше мы нужных выводов для себя не сделали… и на этом последнем нашем деле, полезном для всей советской литературы, так и застыли… и, понятно, все больше становились тормозом в развитии всей советской литературы.
— Знаешь, — заговорил он немного спустя, — пока я работал над книгой «Современники», вся моя творческая жизнь как бы проходила передо мною. Но сейчас я сужу об этой творческой жизни уже с точки зрения старого писателя-коммуниста и несравненно возросшего опыта и требовательности к себе. Вот когда мы дрались с Литфронтом со страстью и убежденностью писателей-реалистов, преданных всей душой делу партии, мы еще не могли себе представить всей широты и глубины совершающегося у нас на глазах!.. Именно так я много раз думал об этом, и моя степень понимания в те годы представлялась мне ограниченной и незрелой. А в нашем обществе происходили глубочайшие культурно-политические процессы мужания разума и воли миллионов людей, и тут было великое множество путей сообразно конкретной обстановке и характеру человека… и в литературе происходило такое же поднятие все новых и новых пластов бытия…
Он слегка нагнулся и, широко размахнувшись в обе стороны, медленно распрямил руки снизу вверх, словно поднимал какие-то новые пласты, полные свежих соков и силы жизни.
— Она уже создавалась, росла у всех на глазах, эта новая, небывалая в истории советская литература… и, знаешь, когда во всю ширь партия это показала нам, а сознание коммуниста и художника охватило, вобрало в себя это бескрайнее богатство, — какое это было прекрасное, чудесное счастье!