Свет вчерашний — страница 7 из 54

— Правда, правда! — подтвердил он взволнованно.

Разговор скоро перешел на другое. Не помню, как коснулся он обширной переписки Николая. Он оживился, вспомнил многие чрезвычайно интересные письма, своеобразные человеческие документы, при чтении которых «душа радуется», потом вдруг начал рассказывать, в каком порядке находится вся его переписка.

— Вот на случай, если придется тебе когда-нибудь разбирать мои бумаги, ты все очень легко найдешь — у меня каждый клочок бумаги свое место знает… люблю порядок, я человек военный…

Дома у меня все знали, когда я бывала у Николая Островского, о чем мы с ним разговаривали и даже о каких моментах романа «Как закалялась сталь» или «Рожденные бурей» шла у нас с ним беседа в тот вечер. Вся моя семья с большой нежностью относилась к Николаю Алексеевичу, а мой муж и мои дети очень хотели увидеть его. Но не так-то просто было явиться к нашему другу с целой группой нежданных гостей — к нему и без этого уже столько приходило людей, что надо было щадить его время и силы. Однажды (в декабре 1935 года), я проговорилась, что мой муж и дети уже давно нетерпеливо стремятся увидеть Николая Алексеевича, — когда можно было бы им зайти к нему?

— Да пусть сейчас же придут! — взволновался Островский и взял трубку, которая всегда лежала у него под правой рукой.

— Как зовут всех твоих? — спросил, вдруг просияв быстрой, мальчишески-лихой улыбкой. Я сказала. Он снова спросил, сколько лет моим детям, как учатся. Я ответила. — Добре! — еще веселее сказал он и, сжав трубку тонкими пальцами худой руки, вызвал телефонный номер моей квартиры. Все оказались дома, и с каждым он поговорил кратко, но так остроумно-душевно, что, даже не слыша ответов на другом конце провода, я уже представила себе, как живо вся моя семья отозвалась на его ласку: «Приезжайте же скорее, я вас жду, милые мои друзья!»

Ожидая их, Николай расспрашивал меня обо всех, какой у кого характер, как дети мои учатся, что читают и т. д. Потом он сказал, что особенно приятно ему общаться с юностью, у которой еще вчера «было детство», что это поколение — «самый милый и непосредственный народец…».

Его смешливое настроение передалось мне, но… кое-что я недоучла. Часто бывая у Николая Алексеевича и всегда радуясь его творческой активности и оживлению, я просто забывала, что нахожусь в комнате больного, пригвожденного к постели, слепого и беспомощного. И тут, ожидая своих, я забыла, что они никогда не видали такого тяжело больного человека и поэтому их впечатления от него не могут быть одинаковыми с моими. Он не сразу почувствовал растерянность двух школьниц и, крепко пожимая их руки, называл их «сестренками», а себя шутливо рекомендовал: «Еще не столь старый братец». Мой муж, в те годы человек цветущего здоровья, потрясенный, молча смотрел на общего нашего друга, бесконечно жалея его.

Николай Алексеевич скоро почувствовал его настроение и растерянность моих девочек.

— Что, сестренки, приумолкли? Или уроки еще не готовы? Может быть, устроить вам кой-какой спрос… а? — шутил он. — Ну, кто кого «поймает» — вы меня или я вас?

Когда дочки и все мы рассмеялись, он воскликнул весело, но с легким оттенком иронии:

— Ну вот, «довел»-таки до смеха!

Однако тут же ласково подозвал «сестренок» поближе к изголовью. Они послушно сели возле него.

— Дайте мне ваши юные ручки! — нежно сказал он и, поочередно сжимая своими тонкими пальцами полудетские ладони двух школьниц, продолжал каким-то особенным, проникновенным голосом: — Милые мои… когда еще доведется вам увидеть человека, с которым природа поступила очень жестоко… — он чуть приостановился, — вы не удивляйтесь ничему и не бойтесь за него!.. Человек все-таки больше природы… да, больше и даже сильнее природы… запомните это, милые мои!..

— Запомним… да… — взволнованно прошептали обе и посмотрели на Колю Островского так, будто он мог видеть их.

Мы с мужем перевели разговор на какую-то новую тему, потом все слушали музыкальную передачу. Не припомню, что именно передавали тогда, но, конечно, что-то любимое Островским: он слушал, весь отдаваясь мелодии и тихо улыбаясь чему-то.

Долго еще в моей семье вспоминали тот зимний вечер в комнате нашего друга. И сам он потом не раз спрашивал о всех моих, передавал им приветы и добрые пожелания. Если выдавалась такая неделя, когда я не могла приехать к нему, он, в мое отсутствие, справлялся по телефону у Г. М. Караваева, здорова ли я и не появилась ли у меня какая-то «новая и беспокойная нагрузка» и т. д. Однажды, придя домой, я застала Г. М. за таким телефонным разговором, когда чувствовалось, что оба собеседника в отличном настроении, беседуют с юмором и острят.

Пока я снимала пальто в передней, телефонная беседа закончилась.

— А знаешь, — сказал мне муж, — Коля просил тебе напомнить о наших с тобой ученицах в Совпартшколе, которых он уже называет «героинями будущего романа».

Но ничего определенного он Коле ответить не мог, так как знал, что я работаю над очерками о Парижском конгрессе. Летом 1935 года в Париже происходил Первый Всемирный антифашистский конгресс писателей, — говоря точнее, он назывался: Всемирный конгресс защиты культуры против войны и фашизма. Как член делегации писателей СССР, я видела на том конгрессе много неповторимо интересных событий и встреч и, естественно, зажглась мыслью поскорее обработать мои дневниковые записи, которые потом составили книгу «Июнь в Париже».

История же двух девушек, которых Николай Островский уже считал «героинями будущего романа», была ему мной рассказана еще задолго до поездки моей на конгресс. Николая всегда очень интересовали проблемы культурно-политического роста советской молодежи, ее духовных запросов, становления характера и т. д. С первым поколением комсомола, к которому принадлежал и Николай Островский, мне довелось встретиться в начале 20-х годов, когда я была преподавателем Совпартшколы. Он любил расспрашивать о своих ровесниках, а мне было приятно рассказывать о многих замечательных ребятах, которые жадно учились и в течение всех двух лет школы, как правило, делали большие успехи в своем духовном мужании.

— А девушки как? — спросил Николай.

Девушек в школе было гораздо меньше, но были у них свои отличительные черты. Среди комсомольцев, наряду с очень способными и яркими натурами, были и медлительные середнячки. Зато девушки все были исключительно старательны, любили читать «сверх учебной программы» и очень дорожили каждым днем ученья. Мне были известны (по их же рассказам) несколько по-своему типичных историй этих девичьих жизней. Николай Алексеевич слушал мои сжатые рассказы о наших девушках особенно внимательно и временами горячо одобрял: «вот чудесно», «хорошо», «молодчина дивчина» и т. д.

— Ты не удивляйся этой горячности, — объяснял он. — Успехи девушек меня как-то особенно трогают и радуют.

Почему он убежден, что «дивчине всегда и всюду труднее, чем парню», даже если это храбрая военная девушка? Физически она слабее, а иная «такая гордая, что и показать этого не хочет», и потому ей «солоно приходится». Обидеть девушку-воина бывает легче и проще — редко ведь кто из них «браниться умеет». На войне «кое-кто грубеет и тупеет и забыться хочет за счет хорошей дивчины», которая не всегда умеет резко оборвать «такого любителя забвения». Бывает, что девичье старание и отвагу меньше ценят и даже забывают, что ей-то они дороже обходятся, «чем молодому силачу».

Особенно понравилась Коле история двух девушек, участниц гражданской войны. Обе воевали в кавалерийской части: одна была конник, а другая — военный фельдшер. Свои короткие, но очень выразительные жизненные истории девушки рассказали просто потому, чтобы «кому-то передать, что сами видели и пережили».

— И вот видишь, у тебя в руках не только история молодых жизней этих славных девчат, но и всех, с кем они дружили и против кого они боролись!

И Николай Алексеевич заговорил на одну из любимых им тем. Он не раз развивал мысль о том, насколько «прямее и короче» путь познания действительности для человека в коллективе — среди рабочих или среди бойцов за советскую власть. Кроме того, в этих историях двух девушек, участниц гражданской войны, ему нравилось, что обе подружки «не огрубели», не стали «лихими девчонками», которые состязаются с парнями в наборе «всякого языкового мусора» и выдают это за храбрость! Нет, обе эти подружки «естественные, человечные девушки», и каждый разумный человек рад будет такую девушку полюбить и «вместе шагать по жизни».

— Все есть для романа, решительно все, — повторял Коля. — Начинай работу!

Но в это время я была занята работой над книгой «Июнь в Париже». Я даже считала не только своей творческой, но и нравственной обязанностью рассказать людям о том, как писатели на всей земле разоблачают и борются с черными делами фашизма. Срок сдачи книги в производство, как мной было ранее обещано, уже истек, нужно было торопиться, и в этом напряженном состоянии, конечно, работать над романом было невозможно. Коля Островский отлично все это понимал, но, как он сам признавался, его тревожило, чтобы «не захватило» меня опять какое-нибудь примечательное событие.

— А меня очень волнует судьба Лены и Маши! — повторял он со своей обаятельно-лукавой улыбкой.

Лена и Маша — так названы были мной две главные героини будущего романа «Лена из Журавлиной рощи». Истории этих девушек, как и других комсомольцев эпохи гражданской войны (тоже рассказанные мне моими друзьями — курсантами Совпартшколы), не только напоминали Коле Островскому его собственные комсомольские боевые годы, но и казались «типичными и трогательными».

— Времени у тебя, кроме того, остается немного, — продолжал он излагать свои неопровержимые доводы. — В тридцать восьмом году будет двадцатилетие ВЛКСМ!.. Значит, надо, и обязательно надо, чтобы «Лена из Журавлиной рощи» вышла к двадцатилетию комсомола!..

Все это было мне абсолютно ясно и сердечно близко. Книга о писательском конгрессе неожиданно «вклинилась» в мой творческий план и, конечно, помешала той внутренне-подготовительной работе, которая в литературном нашем просторечии называется «вживанием» в образ. Понимая, что из-за этого «вклинивания» мне предстоит особо целеустремленная работа над романом, я тем не менее уверяла Николая Алексеевича, что до 1938 года «Лену» я, конечно, закончу. Но этого ему было мало.