до той зимы добежать нельзя).
В круженье крапин недвижна тишь.
Из снега в снег не скользишь — стоишь.
Глаза, и галстук, и складки брюк.
Недвижимость. Неподвижный звук.
Собрание драгоценных глин,
беспрецедентных твоих морщин.
Скользя, забуду и вся, и всех.
На фотографии тоже снег.
Что ж: каково тебе, Вистан Хью,
в известняковом твоем раю?
«Сквозь безразличие мира…»
Сквозь безразличие мира стихи
проходят, как мы сквозь
город, в котором
у нас нет ни знакомых, ни даже
воспоминаний.
Деревья не шумят нам навстречу,
и пригоршни солнца не нам
бросают окна. Никто
не видит в нас нас
самих. Мы не знаем,
зачем мы здесь, но мы здесь.
Мы сидим в кафе на площади или
в саду, на леопардовой шкуре
скамейки. Стихи
сквозь безразличие мира
проходят крадучись. Их
следы остаются в нем, как вот эти
большие чьи-то
следы на песке среди
оберток, окурков.
Три площади
Прошедшее — мимо,
как поезд ночной.
На Piazza Navona,
смешавшись с толпой
туристов, я Рима
вдыхаю покой,
как воздух, огромный,
и легкий, как свет.
Руины, колонны,
раскопок развал,
времен основанья,
и лестницы взлет
на Piazza di Spagna
(где Ките умирал).
Неважно, что будет,
грядущего нет.
О страсти, о чуде
и речь не идет.
Не трудно расстаться
с великой судьбой,
спускаясь на Piazza
del Popolo, где
народ неустанно
следит за игрой
детей у фонтана
и солнца в воде.
Не помня о счастье,
забыв о беде.
Будда (II)
Когда он вышел из дворца, было раннее,
очень серое, очень сырое утро.
Люди, звери и птицы ранены
смертью. Он шел, как будто
уходя от себя все дальше,
каждым шагом зачеркивая прошедшее,
по улице, медленно рассветавшей.
Ничего еще не было, нет еще.
И что будет, неважно. Но боль, но жалость.
Жалость, сжигавший его костер.
Над темными ветками колебалась
и бледнела звезда. Он шел
вдоль каких-то стен, мимо фабрики,
мимо больницы с большими окнами,
вдоль железной дороги. Он вышел на берег
реки, где буксиры кричали грозными
голосами, теряясь в необозримом
пространстве, солнечном и туманном,
и через мост уносились, слепя, машины.
Мир, искаженный своим страданьем,
лежал перед ним, но все-таки —
мир: с дорогами, реками, берегами,
странами, и со сколькими
еще рассветами, с океаном,
ожиданьями — и с огромной
тишиной за всем этим, вздохом, вестью
воздуха. Было, в общем, просто какое-то утро. Волны
ударялись о сваи пристани. Пахло нефтью.
«Поговорим о велосипедах…»
Поговорим о велосипедах. Тот первый,
с оранжевыми толстыми шинами,
на котором ты вдруг поехал, не веря,
что едешь, сумев оглянуться, увидев
их всех, уже остающихся, всплеск
их рук, уезжая все дальше сквозь ясный
вечер, по небу, сверкающему на мокром
асфальте, находя равновесие — или
вдруг найденный им. То же самое, может быть,
которое ты находишь, которое
находит тебя, когда строки (вот эти) становятся,
держась и двигаясь одновременно.
«И всегда желанье у ехать…»
И всегда желанье уехать на самый бескрайний край
земного света, в Ирландию, к черту, к морю,
увидеть каменной Коннемары убегающие болота,
рыжие склоны гор под тысячеглавым небом.
Это место с чужой судьбой, безразличное к той, с которой
ты сюда приезжаешь, к сидящей с тобою рядом
в машине, напрокат взятой в Голвэйе; впрочем тот, кто
в начале жизни так верил в судьбу, в движенье
смысла во времени, в том времени и остался.
От него самого осталось, может быть, только желанье
уехать
на самый бескрайний край, где света много, увидеть
эти стены из плоских камней, это море, сияющее за ними.
«Были не морды, но лица у лошадей…»
Были не морды, но лица у лошадей,
с человеческим взглядом и выражением,
осмысленным не менее, чем у всадников, у горожан,
подносящих королю, победившему их, ключи
от города, видимого, конечно, на заднем
плане с его башнями, шпилями,
под густо-синим, в глубине светлеющим, небом;
и особенно у одной из них, единственной, повернутой не
в профиль, но лицом к зрителю — грустное,
насмешливое, смешное, и какое-то благосклонное
(и к королю с его мантией,
и к горожанам в их белых рубахах,
и к тебе, смотрящему на них) выражение
человеческого лица. Мы вышли затем на площадь,
где, в разноцветных пончо, из Колумбии или Перу,
музыканты
играли свои хриплые, дальние, никому на этой площади
ненужные, в общем, мелодии; и выпили кофе, глядя
на башни и шпили города, темно-синее небо.
Я часто думаю: родись я на пятьдесят
лет раньше, я был бы, к моим сорока трем,
давно уже мертв,
или, в лучшем случае, доходил бы где-нибудь на Колыме.
«Всегда очень прямо…»
Всегда очень прямо — и даже
склоненные ветром — стоят
деревья. Так прямо, как мы
хотели бы, как мы очень редко
стоим перед ними, перед
тем, что за ними, вокруг них,
вокруг нас. Знаешь, здесь без тебя
ничего, в общем, нового. Осень
уже кончается, уже только белые
шарики на черных ветках, но снега
еще нет. Все раскрыто
настежь. И так же
прямо, склоненные ветром,
стоят деревья. Так прямо, как мне
не выстоять перед этой,
огромной, без тебя, пустотой.
«Эти страшные зимы…»
Эти страшные зимы, эти троллейбусы в сумерках,
эти черные полосы льда под снегом, красные пятна
плакатов, бородатые трое, текущие по стене.
Все это дальше теперь от меня, чем тысяча
девятьсот тринадцатый год. Потому что мы движемся
своими путями во времени, прорывая ходы в нем,
выходя на поверхность, вдруг возвращаясь
в эти страшные зимы с их серым снегом, толпой у киосков,
сигаретой, закуренной на ходу, горьким привкусом,
фильтром,
чернеющим посредине — и легчайшим, розовым чем-то
над крышами,
проводами и кронами; свободой, вздохом,
отсутствием страха;
теряясь в них, уходя все дальше по исчезнувшим улицам.
Арка Септимия Севера
Выходя из камня и снова
уходя в него — кто они?
Они идут, не двигаясь. Американцы,
японцы окружают их, каждый
день, сменяющейся толпой,
голосами мира, в котором
их нет, не может быть, щёлком
фотокамер. Кто они? Выходя
из камня, они идут, не двигаясь, друг
за другом, огибая угол, не глядя
на наши джинсы. Немецкая
экскурсоводша с рюкзаком и в очках
рассказывает шумно скучающим
школьникам о парфянах. Вот этот,
бородатый и толстогубый, с младенцем
в больших руках и вон тот,
кудрявый, грустный — кто они? Палатин
поднимает вдали свои пинии, синий
день стоит вокруг, удивляясь
себе и Риму. Уже никто, они просто
есть, вот сейчас. Они уходят обратно
в камень, как слова в молчанье, как эти
туристы каждый в свою
единственную, непонятную жизнь.
Встреча
Целый день мы ходили по городу, просто так,
продлевая волненье. «Я люблю это зверское
в человеке. Знаешь, быстро, в подъезде,
с кем-нибудь». Или в парке, со мной. За деревьями
была автострада, укрывавшая нас своим грохотом,
было желтое пламя над кронами. Посреди
ночи я думал, что жизнь распадается на чужие
комнаты, годы, на страсть и на близость
старости, на губы, груди и… что же? снова