Лифт раскрыл пасть. Сестра прыгнула в нее первой и поставила между старческими челюстями ногу в новом итальянском сапожке.
Психиатр опять наполовину усмехнулся, вполне, по-моему, по-человечески, махнул, не поднимая руки, зажатой в кисти пухлой кожаной перчаткой — в жесте мне почудилось сожаление.
Челюсти сомкнулись, лифт потащил гостей вниз.
Сестра так и не позвонила мне ни через день, ни через неделю. Ни даже через две. На мои обеспокоенные звонки ящик не отвечал — он ни на какие звонки не отвечал.
Ладно, сказала я себе. Когда что-то созреет до сообщения, мне сообщат.
Но чем больше проходило времени, тем больше нарастало ощущение неблагополучия и даже удушающего меня обмана. В конце концов я уговорила себя, что мне пора виниться перед оскорбленной спермой теткой, и набрала ее номер.
— Нет, вы меня достали! — завопила в трубку моя христианская тетка Лиза. — Ты хоть дура прямолинейная, а твоей Валентине и на том свете грехов не отмолить!
Я что-то невнятно бормотала, сожалея о звонке, я не желала знать о чужих грехах, потому что чувствовала, что и без того знаю почти всё, но тетка уже разразилась повестью временных лет. Она признала, что действительно настрочила Валентине паническое по моему поводу послание, требуя, чтобы сестра приняла родственные меры. Тетка выделила вполне кругленькую сумму для этих нужд (в несколько раз больше, чем было заплачено психиатру), сестра мгновенно примчалась меня спасать, энергии у нее всегда было на десятерых, она выудила в миллионном городе самого модного и почти недоступного специалиста, уговорила явиться ко мне на квартиру, чего он вообще никогда не делал, и тут все для всех пошло не так и не туда.
— Чего ж ты ей мужика-то отдала, дура? — отчитывал меня телефон теткиным голосом. — Ей своего было мало? Девку бросить! Да ей едва пятнадцать — что она сейчас наворотит по такому примеру? А Николай?.. Ну, трещотка пустоголовая!.. Да никто ее не бросал, перестань ты! — оборвала тетка мои объяснительные попытки. — Это она перед тобой следы заметала как могла…
Я оглушенно попыталась восстановить наше кухонное сидение. Нарушение логики началось с опрокинутого кофе — никакие пальцы у Валентины сроду не дрожали, она мастер спорта по стрельбе, у нее девяносто шесть из ста. А ее упреки великому специалисту, а на автобус опаздывала… Да у нее была неделя без содержания, гневно заявила тетя Лиза. Меня замутило, как при беременности, я поспешила сесть, чтоб ненароком не рухнуть, а трубку вдавила в ухо так, что она из другого вылезла. Не на себя она разговор переводила, это бы ничего, она — чтобы мы не разговаривали, она же усекла что-то с первых мгновений… Да если бы во мне не отозвалось на этого Константина Георгиевича и если бы не отозвалось в нем, в ней бы сработало в рамках обычного, не более, не до потери пульса, чтобы семью бросить. Моя сестренка запаниковала оттого, что теряет не обретя, сестренка не могла пережить, что на ее глазах стала зародышево проявляться возможность сближения двух отдаленных систем. С каким напором она стала призывать меня лечиться! Ты, мол, что — спятил? У нее же крыша едет! Даже про зубы — у самой ни одной пломбы, это у меня четыре… Хреново мне, черт подери. И эта история в ванной — и муж-то бросил, и дочь отказалась — и только для того, чтобы я не заподозрила, не вычислила этот блеф.
В глазах обозначилась картина: освещенный лифт, итальянский сапожок между створками, странный взмах руки удаляющегося из моей жизни человека, его еще непонятное мне сожаление о чем-то, уплывающая вниз капсула лифта…
— Что-что? — хрипло переспросила я.
Тетя Лиза милостиво повторила, и я вынуждена была признать, что не ослышалась: сестренка не только увязалась с ним в Москву. Она умудрилась махнуть с ним в Женеву. Они якобы расписались в посольстве. Так сообщил мой зять моей тетке. А зять пользовался заграничными телефонными протуберанцами своей жены.
— Ну что за чушь, как они могли расписаться, если она тут в браке?
— Да они год как развелись…
Я и этого не знала. От новостей мотало из стороны в сторону, будто меня методично хлестали слева направо. Или справа налево.
Ну ладно, ну развелись, ну год назад. Но не в монастырской же келье сестренка этот год постилась, да и вообще развод без некоей перспективы на нее не похож. Значит, в этой ситуации она заложила и еще кого-то.
Она первая сообразила, что это был перекресток. Перекресток в тупичке моей кухни. И две трети присутствовавших были лишены возможности выбора.
А он, неужели он уже тогда понимал, о чем сожалеет?
На мое имя пришла маленькая бандеролька. Незнакомый почерк, который я почему-то узнала, сообщал, что рад вернуть мне хотя бы это.
Я открыла коробку — на ладонь мне стекла серебряная гривна. У меня потемнело в глазах.
Из окна видно небо.
Только небо, и ничего больше. В стенах, где окна нет, что-то звучит. Прижалась к звучанию ухом — там испуганно грохнуло и замолкло. От тишины стена растворилась, и я вышла из заключения. Внизу всхлипнула Е. Мне стало ее жаль. Я вернулась.
Дело в том, что стены зачем-то нужны, и это можно понять добровольно.
Стен уже четыре. В стены упираются кровати. Кроватей шесть. Кому-то стен не хватило.
Приснилось, что у меня длинные волосы, я сматываю их, как аркан, бросаю вверх и карабкаюсь по ним на смутно проступающую скалу, которая совсем не скала, потому что незапланированно проваливается, когда я останавливаюсь, чтобы снова смотать свой аркан. Я задираю голову, определяя, высоко ли до вершины и хватит ли у меня сил, но чем чаще я это делаю, тем дальше вершина, и я наконец понимаю, что отдаляю ее своим сомнением.
Но если я не стану сомневаться, я ничего не узнаю, подумала я.
Да, согласилась я же, но это пока мы не слепим фундамент.
Я снова что-то поняла и обрадовалась, а утром от радости осталось чувство, что сомнение и вера — две рабочие руки и что одной рукой не сделать много.
На койках живут молчаливые женщины. Я поздоровалась. Они не ответили.
Вера приходит во сне, сомнение — днем.
Так что не имеет значения, где ты, — твоя стена неизменно с тобой.
Мне ставят уколы. Стены струятся и смещаются. Раковина, над которой мы умываемся, придвигается к моему изголовью. Я пробую открыть кран, чтобы послушать воду, но не могу достать. У меня короткие руки.
Думать утомительно, и я куда-то ухожу. Может быть, это сон — разум работает, а память остается в теле. Тело приблудное, трудновоспитуемое животное, не понимающее, чего от него хотят, зачем ему ходить по буму и брать барьер.
О Боже! Мой пудель!
Что-то было. Меня привязали к рубашке. Это было смешно. Я смеялась.
Совсем нет неба.
Ах да, у меня еще был Туточка. Но его кто-нибудь возьмет, он маленький.
Ночью за окном скулила собака.
Мы очень высоко. Из-за того, что на окнах решетки, земли совсем не видать.
Собака опять скулила. Потом внизу что-то произошло, и она перестала.
Откуда-то взялся приступ астмы.
Задыхаться страшно. Но я знаю, что можно без дыхания. Но не решаюсь.
Поняла, чем измерять жизнь, — степенью преодоления хаоса.
Хаос — доначальное состояние, в нем в беспрерывном смещении перетираются зерна всех возможностей и нет становления («… и стал свет…»), а только избыток бесцельного движения. Если просто прислушаться к языку, узнаешь, как совершался мир: «стать», «остановиться», «стоять» — однокорневые слова, содержащие принципиальную информацию, когда-то азбучную для давнего человека. Не первичный толчок привел мир в развитие, а — остановка. В хаос были засунуты тормозные колодки, и сведенное к минимуму движение застыло Материей и Временем, которые способны удерживать явление возможностей (чтобы «увидел Бог, что это хорошо…»).
Человечество к родному хаосу весьма тяготеет, расширяясь в плоскости, хотя, возможно, плоскость эта, в свою очередь, есть вторичное условие для возникновения вертикали: для человека восхождение основано на преодолении склонной материально распухать горизонтали, но в то же время никакой мудрец не мог быть мудрым, если от материи не отталкивался. Выходит, нам предстоит строить объем, а отсюда следует, что материальное так же благословенно, как и духовное, и Материя поистине Матерь — и для духа тоже. Христа нужно рассматривать не только как вертикаль, что делалось всегда, но именно как объем — при таком подходе понятно, почему Он берет грехи человечества (горизонталь) на Себя (в себя) и дарует прощение.
Изображение прощения как великой, сверху даруемой милости — дань менталитету. Как только человек, насытившись материальным, предпочтет духовное, он прощен автоматически: иди и впредь не греши. А до этого должно было побивать камнями. Вся древняя добродетель стояла на страже (насильственные запреты человеку-ребенку). Сегодня речь идет о самоограничении — о добровольном отказе от горизонтального, ублажающего плоть (у Брегга: «Плоть глупа»).
Можно только удивляться, насколько просты и самоочевидны принципиальные религиозные установки, хотя детский человеческий ум и тут предпочтет реагировать на шелуху — гневного божественного деспота, наказание адом, на давно оторванные от жизни ритуалы, в то время как нужно так немного — свободный сознательный выбор.
— Ну-с, как наши дела? Сориентировались в пространстве?
— В какой-то мере. Во всяком случае, сегодня больше, чем вчера.
— Вспомнили, что привело вас сюда?
— Это обязательно?
— Обязательно, Мария Ивановна, обязательно.
— Хорошо, я вспомню.
— Прямо так возьмете и вспомните? Почему же не сделали этого до сих пор?