Светило малое для освещенья ночи — страница 107 из 110

То есть можно вычленить тенденцию к переходу человека из мира чисто материального ко всё менее материальному — и какие же на это понадобились тысячелетия!

Все мы начали с одного — иного этот опыт не предлагал: только для меня! Немедленно! Я — это Я, ты не есть Я и потому ничего не значишь!

Потом: странно, но ты можешь быть полезен Мне, ты Мой помощник в Моем наслаждении, в Моем доме, в Моих детях.

Следующая ступень: есть Я, есть Ты, и мы, возможно, равны. Я постараюсь учесть и Твои интересы.

И: я вижу, что Ты есть, и хочу, чтобы Ты был еще больше. Раз есть Ты, я не хочу отдельного я, мне лучше быть Твоей частью. Правда? Ты тоже хочешь быть частью меня? Значит, ты и я уже Мы…

И начальное действие превращается в фон, раскрашивается настроениями новых возможностей и устремлений, и рабочий акт продления рода поднимается до духовного деяния, преданности и подвига, человек строит мир любви и совпадающих интересов, предваряя мир безадресного служения всем. И тогда в историческом взгляде как назад, так и вперед отношения полов представляются исполняющими роль ракеты-носителя, которая транспортирует каждого от сознания одиночества в еще не осознанное единство.

Вторгается какая-то картина. Я знаю — ее в моей жизни не было. Я почти забыла о Е. Она перепуганно сидит где-то в отдалении, я больше не слышу ее слов. Может, связь блокирована лекарствами, а Е. хочет что-то сказать.

Я перестала выгонять несвое и очутилась на подметенной лестнице стандартной пятиэтажки. На коврике перед чьей-то чужой дверью смиренно сидел, уткнувшись носом в пол, старый кот. Мне откуда-то стало понятно, что его жалостливо не выгнали совсем, но во внутреннем человечьем жилье отказали, может быть, потому, что ему стало трудно доходить до тазика в углу. Теперь туалет у него был рядом с ковриком, а иногда попадал и на подстилку. За нарушение приличий хозяйка делала ему пространные замечания, а если раздражалась чем-то дополнительно, то тыкала мордой в свершенное. Мораль кот сносил покорно, так было нужно большому человеку, как раньше нужно было насильно мыться раз в неделю в тазике с хлоркой. Мораль в конце концов кончалась, около него убирали, и он снова мог неподвижно лежать перед хозяйской дверью. Проходящие мимо подкладывали ему лакомое, но он только изредка нюхал и не ел. Он только пил.

Я мгновенно невзлюбила и хозяйку, и ее дверь. Но усомнилась, что картину навязали мне с этой целью, и стала ждать продолжения. Оно явилось в виде помойного бродяги, хвост и харя в репьях, бродяга пристально обнюхал лежащего, несогласно дернул хвостом, но поддверный выселенец не захотел этого видеть, он еще ниже уткнулся носом в пол. Ханыга тронул его лапой, не получил ответного отклика и сноровисто пристроился к лежащему сзади. Сначала я не хотела верить тому, что видела, но для иного смысла не отыскалось оснований: ухватив за кожу на лопатке, ханыга уверенно насиловал умирающего старика. Я поняла, что возмутилась не одна, — чужие руки выкинули стервеца на помойку, но это ничего не изменило, он всё равно возвращался и продолжал свое. И однажды коврик под дверью оказался пуст — хозяйка обиженным голосом клялась, что она тут ни при чем, старый кот ушел сам. Подстилку она выколотила о перила и унесла в квартирные недра.

Я подождала чего-нибудь еще, но ни дополнений, ни пояснений не последовало. Странное послание. Я решила, что Е. таким образом упорствует в идее, что миром правит возлюбленный ею секс.

Да, конечно, можно взирать на мир и с такой точки зрения, но вряд ли стоит утверждать, что это исчерпывающий подход. Не помогал ли помойный отщепенец уйти старику от обманной двери и достойно умереть под морозным кустом? И еще стоит задуматься, что ближе к истине. И даже несчастный ребенок за стеной…

* * *

Я обнаружила себя за стеной, на зеркальном отражении моей койки. Я держала девочку на коленях, вытирала ей полотенцем скошенный подбородок и, покачивая, жалостно пела зэковскую песню. Из моих глаз на вафельное полотенце сыпались горючие слезы.

Девочка тихо спала.

* * *

А ведь это была не я. Не я держала ребенка на коленях. Не я баюкала его кровавой урочьей балладой. Не я обильными слезами оплакивала его и собственную жизнь. Вместо меня все это делала Е. И девочка, страшно кричавшая во сне по ночам, мирно спала у ее горячего бока.

Не моего бока, нет.

Теперь я думаю, не звала ли Е. своим котовьим сюжетом вмешаться в изувеченную судьбу малого невинного человека, которая, должно быть, показалась до защемления сердца родственной и что-то повторяющей, и Е. не смогла больше с запредельных высот это выносить. Не найдя понимания, Е. снова отпихнула меня и бросилась на амбразуру сама.

Почему столь труден рубеж между пониманием и действием? Я, как и все, ошеломилась бедой ребенка, я понимала, что ему, как гибнущему растению, нужна живая влага материнской любви, я сочувствовала, я жалела, я готова была плакать над его судьбой, но, сочувствуя и плача, я все же засыпала за стеной, я не пыталась даже преодолеть разделяющую нас отъединенность, будучи где-то в глубине своей убеждена, что это не мое дело, что кто-то другой, более чему-то соответствующий, должен принять на себя несвое бремя.

Я не способна к спонтанному действию. Я бы предпочла сначала оценить его последствия. А те разы, когда переставала рассуждать и решалась действовать, приносили обычно жалкие и обратные плоды. Я не могла лупить без оглядки чем ни попадя. Так что те, кого это касалось, мгновенно меня вычисляли и, удесятерив хамство, торжествовали местную победу. Это было закономерно — мы представляли разные весовые категории.

И когда девочка закричала за стеной, нас разделяющей, к ней кинулась Е. Я же не услышала даже крика. И потом, когда я очнулась, а Е. где-то там замешкалась, другие подталкивали меня к совершению следующих действий, а я будто застряла, сковалось и сознание, и тело, я была паралитиком в своем глухом состоянии и в любую секунду могла сбежать от патологического страха перед чужим беспомощным существом, это соседки по палате толкали меня через ступор, пока наконец и во мне включились законы, по которым человеку следует жить. Я почти не удивилась, что законы во мне есть, я спокойно отстирывала заслюнявленные полотенца, я мыла чужого ребенка под душем, я научилась понимать его смятый голос, я донесла его и себя до нашего общего моря.

Но это стало потом. Это настало после стены.

Почему этой стены не было у Е.?

* * *

…Знаешь больно — было, не было. Всегда есть, но смотря в какую сторону.

Ты тоже не можешь куда-то пройти?

Ха, куда-то. Ладно дурочку валять. Надули тебя.

Кто надул? О чем ты?

Да все. Кто им мешал девчонку приголубить? Не больно торопились. Ждали, у кого нервы сдадут, чтоб на себя не брать.

Но ты-то взяла!

Да ладно тебе. Меня тут вообще нет.

Подожди… Постой!

…Е. не ответила.

* * *

Услышав за стеной знакомый, но поражающий, как в первый раз, утробный крик, перехвативший воровскую опозоренную ночь, я вскочила и кинулась в соседнюю палату. Вокруг девочки уже толпились местные женщины, испуганно уговаривали и несмело гладили по потным волосам. Девочка выворачивалась дугой, оба глаза исчезли за переносицей, а маленький рот открылся провальной бездной.

Я раздвинула женщин и взяла ребенка на руки. Тело девочки показалось невесомым, но изогнулось еще больше. От страха перед чужой одержимостью я чуть не выпустила ее на пол и, чтобы одолеть себя, теснее прижала девочку к груди. Я закрыла глаза, не желая ничего видеть, ни ее, ни себя, а лишь ощущая боль, сокрушающую маленькое недостроенное существо. Черный угрожающий мрак ринулся на меня, я ощутила собственные руки как грубо-чужие, мрак распространялся от их, я торопливо села на постель и положила девочку к себе на колени, ее лицо коснулось моей груди, ее страшный рот ухватил через ночную рубашку мой сосок.

Я оцепенела. Женщины вокруг тоже. Пока одна из них не приказала:

— Спусти рубаху-то…

Спасибо, что приказ был снаружи. Своего приказа я могла не послушаться.

Я стянула рубаху с плеча и освободила грудь, совсем не уверенная в своей выдержке, если ребенок меня укусит.

— Да не боись, — изрекла из другого мира та же тетка. — Дитя ищет, чтобы верить, и всего-то. Ты говори, говори — утешай! Вчера-то ты больно хорошо пела…

Девочка не причинила мне боли. Сделав несколько дитячьих сосущих движений, она обняла губами источник своей жизни и, то ли всхлипнув, то ли вздохнув вслед уходящему мраку, расслабилась и сразу стала тяжелее.

Не зная сегодняшней ночью ни одной зэковской песни, я повторяла только одно: ты хорошая, ты у меня хорошая… Мне казалось, что девочка хочет чего-то еще. Она оставила грудь и с закрытыми глазами прижималась к моему теплу, но я чувствовала ее ожидание. Маленькое скошенное личико было похоже на смятый цветок мать-и-мачехи на лысом склоне внутригородского оврага, куда ссыпался пожизненный мусор. Целительные круглые листья торопятся каждую весну затянуть язву на земной коже, но почему-то оказываются лишь на окраинах. Я прижимала к себе чужого ребенка и больше не чувствовала себя отдельной и самостоятельной, а, наоборот, как бы знала, что включена через это рахитичное поруганное тельце в какую-то общую систему защиты жизни, я стала в этой системе периферийным модулем, но, кроме этого, я не знала ничего и паниковала, что не выполню необходимого, и не могла придумать, чем заполнить следующее мгновение.

— Ты моя маленькая, ты хорошая, всё пройдет, это как вьюга зимой, а потом солнышко, вьюга только в каком-нибудь месте, а солнышко везде, его всегда больше…

Господи, ну что мне говорить поруганному семилетнему ребенку, которого я впервые увидела неделю назад, а прикоснулась только вчера? Я даже не знаю, слышит ли она мои слова, а если слышит, то неизвестно, те ли слова я над ней бормочу. Но я вижу, как застывает ее покореженное личико, когда прерывается мой голос, и как беспомощные белые пальчики, похожие на выдернутые из земли корни несвоевременного цветка, пытаются нащупать в чем-нибудь защиту. Я снова повторяю, что она хорошая, и пальцы успокаиваются, а смятое личико чего-то ждет. Чего оно ждет? Какого солнца после безжалостной вьюги?