— Что — сбилась со счета? — спросила Лушка, и сама не поняла, всерьез спросила или так. И вдруг вспомнила, что полчаса или больше назад уходила отсюда недовольная Марьей и что проговорила напоследок: ладно, стой.
Нет, отпихнула Лушка дурацкую подсказку. Ерунда и чушь. Такого не может быть. Не имеет права быть.
— Не знаю… — с трудом проговорила Марья. — Никогда такого не было. Перенапряглась, что ли… Или на пенсию пора.
Лушка трусливо молчала.
Но хоть что-то должна же она сказать?
И она сказала:
— Ты сегодня там, в столовке… Подло это.
Марья с недоумением повернула отяжелевшую голову. Шею ломило и даже почему-то стало стрелять в зуб.
— Я — подло? — В голосе отстраненная ирония. Марья прислушивалась к зубу, но была уверена, что подлость для нее невозможна.
Лушка объясняла свое:
— Они и так, будто их каждый день бьют, а ты им — чтобы они еще и сами себя хлестали. А они сами — ничего не могут. А в Бога верят, чтобы терпеть легче. Ты уж сначала высчитай, что у кого можно отнять.
— Я никому не мешаю ни терпеть, ни верить. — Зуб успокоился, мышцы благодарно расслабились. — И вообще практика не повод для того, чтобы отказываться от теории.
— Теория, теория… — пробормотала Лушка, тоже успокаиваясь. Марья ввязалась в разговор — все в порядке. — Теория — комбинат для бытового обслуживания. Костыли для хромых.
— А большего я и не хочу, — сказала Марья. — Если, разумеется, могу в твоих глазах претендовать на звание костыля.
— Ладно, костыль тоже нужен. Но чтобы опираться. А не по башкам лупить.
— Философии никогда не придумывались для слабоголовых, — привычно усмехнулась Марья.
— Философии? — удивилась Лушка. — Разве их много?
— Приблизительно столько же, сколько философов, — ответила Марья.
— Да? А я думала — все делают одно, — разочаровалась Лушка.
— Философии не любят друг друга. Это товар на разные вкусы.
— Тогда это не то, — сказала Лушка. — И так-то все — каждый сам по себе. А тут еще и оправдаться можно. Должно быть главное. Которое каждый сразу узнает, какая бы голова ни была. Должно быть для всех общее.
Марья с любопытством повернулась к Лушке. Забавно. Марью превратили в слушателя. Воспользовались, можно сказать, бедственным положением и высказывают какую-то точку зрения. И кто? А Гришина! Та самая, у которой шесть классов. Сейчас сморозит что-нибудь такое, что хохот свалит Марью с панцирной сетки. И Марья ждет. Она ждет, что хохотать не придется. Потому что в этой странной девице, в этой Гришиной, разверзалась временами гремящая пропасть, и Марья со своими теоретическими выкладками казалась себе пустомелей и вынуждала себя делать усилие, чтобы свою теорию в эту пропасть не обронить, а держать в руках, послушную и приоткрывающую. Лушка слушала придирчиво, возражала редко, и Марья радовалась, что удержалась на высоте. Но вот сейчас Лушка ляпнет, и Марьина радость потеряет цену.
— Там, внутри, у всех должно быть одно, — говорила Лушка и действительно, уставясь на Марью, смотрела в себя. — И понимать можно только этим одним…
О чем она? Что можно сказать этими истрепанными словами, утратившими значение? И чем Марья понимает, что имеет в виду Лушка? Этим самым общим?!
— Это в каком-то там Вавилоне башню до неба взялись строить? И перестали понимать друг друга? — спросила Лушка и сама себе удивилась: надо же, тоже говорит. — Каждый захотел строить по-своему, да? Каждый стал уверен. Стало быть — прочие должны, как он. Это после вавилонской башни начались крестовые походы и газаваты?
— Не совсем. Десяток тысячелетий туда, десяток сюда — непринципиально, — скромно поправила Марья.
— Ты, Марья, смотришь на всех тоже с башни. Думаешь, в тебе институт и тысяча книг, а у меня нет, ты среди облаков, а я в канаве. Ладно, в канаве. Но это моя канава. Эта канава — мое имущество. Желаешь считать своим имуществом свое образование и чужие смыслы из чужих книг — кто мешает? Но если другой сумасшедший прочитает другие книги — кого на костер? Каждый будет для себя прав, только лестницы до неба не построит. Потому что забыл свое общее. И каждый будет сбрасывать всякого другого со своей ступеньки. Я поняла — с очередной философией лестница делается только короче, а неба не видно вовсе.
— Ты на меня наскакиваешь — я повод дала? — лениво удивилась Марья.
— Плевать на повод! Раньше был один язык — им понимали Бога!
— Да почем ты знаешь?
— А ты почему не знаешь? Деваха — знает, ты — нет… Глафира знает. Последний алкоголик знает, потому что спрашивает не что-нибудь, а — уважаешь?.. А ты со своей башни орешь — не уважаю!
— Я не в состоянии уважать алкоголиков.
— Правильно. В каждом свой алкоголик. Но разговаривать надо не с ним, а с тем, что дальше. Что было всегда.
— Опять в пещеры. Потом от пещеры к Хиросиме. От Хиросимы — в пещеру…
— Моя бабка тосковала, что во время войны все понимали друг друга больше, чем потом, от последнего куска чужому отщипывали. Бабка говорила, что тогда каждый кого-нибудь спас, что не было таких, которые не спасали. Каждый спасал — каждого спасали. Говорили на настоящем языке.
— Такая логика требует новой войны.
— Что требует войны, вообще не логика. И вообще война ни при чем. Просто общее слышнее во время опасности. Всего и надо-то — потом не терять. Я знаю — во мне звучало. И сейчас, может, звучит, потому что раньше — режь меня, ничего такого во мне не было. Да во мне вообще ничего не было… А сейчас — само! Из ниоткуда. Изнутри, снаружи — отовсюду… Можно без войны, многие звучали без войны. Им не страшно жить.
— А тебе?
— Я не жизни боюсь, а себя в ней. А надо — на том древнем языке. Может, это и не слова вовсе, а то, как делаешь. Может, это все и могут понять. А тут все говорить научились.
Марья задумчиво уставилась в потолок. Она забыла, что собиралась считать Лушкины ляпы.
— У меня теория… — проговорила она минуту спустя. Задержалась взглядом на тумбочке, качнула головой, изумляясь. — Тумбочка. Из дерева. Дерево — из клеток. Клетки — из молекул, молекулы — из атомов. Атомы — из энергий… Равновесия, сцепления, фиксации. Молекула — материя, а атом? Уже сомнительно. А уж что касается энергий… Собственно говоря, материи нет в принципе. Каждый из нас состоит из бесчисленного числа Хиросим. Материя — временно уравновесившие друг друга энергии. Материя лишь форма. В форме энергия засыпает. И то, что мы называем материей, есть не более чем состояние энергетической дремы, временной остановки. Ну, естественно: форма не может быть вечной. Теперь мне понятно, почему на Востоке все материальное считается иллюзией, — материя не имеет самостоятельной сущности. Ее принципы создаются застопоренным движением. Ну да, эти принципы и образуют материальные формы… Все имеющее форму — смертно. Любая форма подвержена разрушению. Значит, бессмертие возможно лишь вне формы. То, что умирает, не является жизнью. Жизнь не умирает, умирает нежизнь. Живое — бессмертно и бесконечно…
У нее был углубленный, как бы сонный голос, голос ощупывал, исследовал, что-то обнаруживал и повторял, но повторение не оставалось повторением, а подчеркивало какую-то новую грань. Лушка, только что протестовавшая против вавилонских теорий, не за всем успевала, но почему-то все видела, даже отсутствие материи оказалось зримо, и подступал какой-то вопрос, его было важно задать, а он не рождался, потому что находился снаружи, вопрос окружал и сдавливал, он никак не умещался в Лушкиной форме, наверно, следовало расшириться для удобства, но тут совсем не вовремя и с бесполезной энергией распахнулась дверь, вошел псих-президент, за ним бесшумно, будто из воздуха, возникли две сестры с подчеркнуто непроницаемыми лицами и застыли по бокам дверной ниши почетным караулом.
— Ну-с, — бодро спросил псих-президент, — что случилось на этот раз?
Лушка увидела, как Марья собрала силы, чтобы без натуги перейти из лежачего состояния в сидячее, и это ей удалось, и она осталась довольна, что удалось.
— Случилось? — позволила себе слегка удивиться Марья. — Пока ничего, насколько я могу судить. Здравствуйте, Олег Олегович.
Лушка изумленно замерла: ни одного слова не было произнесено без намека, потайного смысла, вокруг Марьи и псих-президента ткалось невидимое облако сигналов, пробрасывались пробные мячи, проступили контуры полуигры, полузависимости, ах, вы пришли, неужели вы пришли, вы все же пришли, но я еще здорова, это, к сожалению, только мое мнение, а вы, разумеется, вольны считать иначе, однако я культурный человек и признаю ваше право на ошибку — здравствуйте, Олег Олегович, и хотя мои пожелания здоровья мало на вас отзываются, все равно — здравствуйте.
— Ты, Гришина, можешь идти, — небрежно произнес псих-президент, беря Марью за руку и нащупывая пульс.
Вот еще! — тут же возмутилась Лушка и не двинулась с места.
Как он, с этим пульсом — первое лицо, хозяин-диктатор, явно же, что пульс не нужен, но демонстрирует и не старается скрыть, а подчеркивает — знайте, считайтесь, вас нет, есть только я, я — псих-президент! И чтоб я отсюда ушла?..
— А впрочем, можешь остаться, — изменил решение псих-президент, оборачиваясь к сестрам и делая бровями разрешающий знак. Караул по-военному четко развернулся и скрылся за дверью. Псих-президент присел на пустую тумбочку. Лушка перебралась на кровать подальше. — Самочувствие? Жалобы? — В глазах врача приглашение к слабости — валяйте, валяйте, размазывайте свое масло на мой хлеб…
И она его терпит на своей тумбочке?
А тумбочка — мое имущество, сообщила всем интересующимся нижняя часть президента. И все остальное на этой территории — мое имущество, да, и пациенты тоже.
— Всё замечательно, — ответствовала с усмешечкой Марья. — Особенно пересоленный хек.
— Опять пересоленный? — удивился псих-президент. — Я ж велел его вымачивать.
Удар, еще удар… Им это доставляет удовольствие?
— Хотя должен сказать, Мария Ивановна, — продолжал псих-президент, — что в других отделениях нет и этого. Демократия, Мария Ивановна, демократия.