— Да неужели? Я — не моги, а в меня — будьте любезны, кто следующий!
— Кто-то должен останавливаться первым.
— Ага, это как раз я! — В глаза Лушке налились гневные слезы. Она отвернулась. Она чувствовала свое бессилие.
Они молчали долго.
— Но ведь у тебя и раньше было… Ты ведь вернешься? — проговорила Лушка.
Как на вокзале перед отходом поезда.
— Ну, наверно, — отозвалась Марья из отъезжающего окошка. — Но я не знаю, когда. Ты справишься одна?
— Я не одна, — возразила Лушка.
— То, к чему ты прикасаешься… Поклянись, что…
— Не буду!
— Поклянись, что никому во вред…
Голос Марьи прервался. Может быть, от волнения прощальной минуты, а может быть, потому, что принадлежал уже не ей.
Кому Лушке клясться? В чем?..
Лушка напряженно смотрела на маленькое взъерошенное существо, заботящееся из психушки о всеобщей людской защите от Лушкиной вредности. Да она поклялась бы хоть в чем, лишь бы Марью удержать, лишь бы та усмехалась, иронизируя над парадоксами и сама их изобретая, лишь завела бы доверительный разговор о божественных энергиях — а зачем меньше? Но лицо Марьи гасло, уплывая, раздвигалось перед чуждой убойной настырностью, и вот чужая встала, хрустко потянулась, зевнула, будто со сна, и огляделась, прикидывая, чем бы тут дальше заняться.
Лушка подавила в себе протест, заставила себя подняться, ощутила зажатую в руках тетрадь, пронзительно вдруг поняв, что Марья осталась теперь только в этом плоско сжатом вместилище. Непримиримо взглянув в чужое лицо, Лушка оттянула на груди футболку и, спрятав Марью за пазуху и не обращая больше внимания на всяких там нахалок, подчеркнуто твердо отмаршировала до двери.
Но у двери все-таки оглянулась: He-Марья целеустремленно направилась к мусорной корзине, вытащила заткнутую часть одеяла и стала торопливо искать съедобные куски.
Воспринимая находящихся в коридоре людей как смутные тени, Лушка дотащилась до пальмы, уткнулась лицом в податливый лист и заплакала.
Койка, пустовавшая несколько месяцев, оказалась наконец занятой. На ней поверх одеяла лежала грузная женщина. Женщина тяжело спала, будто совершала непосильную работу, и мучительно храпела. Соседки на других кроватях сидели, испуганно глядя друг на друга.
А Лушке нужно срочно уснуть, чтобы ни о чем не думать. У нее болело тело и оттягивало кожу, будто она неделю высыхала под июльским солнцем. И некуда девать усталость — теперь и в этой палате так плотно, что можно выпиливать шпалы.
Как ужасно храпит эта несчастная. Какие одинаковые эти соседки. Наверно, которая-то из них зеркало. Бедная Марья. Как ужасно она смеялась.
Я хочу спать. Я забыла у Марьи букварь. Наверно, Елеонора сожрет его тоже. Как же остановиться, чтобы не думать. Я не буду думать. Я думаю о том, что не буду думать.
Можно подумать, что я думаю.
Такого храпа я не слышала. Наверно, ей снится, что она умирает. Она не знает, что умирать надо тихо. Как взвилась Елеонора. Не хотела умирать. И зачем столько есть, если тела нет.
Я не усну. А бабка могла заснуть под бомбежку. И спала после пожара, когда сгорело всё. Проснулась и стала расчищать фундамент. И сама построила дом. А его опять сожгли.
У нее лечились. И сжигали. Почему?
Марья. Бедная Марья. Если бы это было неправдой. Нет, там было столько, что неправде нет места.
Раздвоение личности, говорит псих-президент. Как будто это что-то объясняет.
Интересно, Марью от Елеоноры тоже лечили уколами?
А кровь остановилась. Я снова смогла. Я знаю, что могу. Я смогла бы и другое.
Этот храп. Похоже на землетрясение. Если будет падать потолок, храп удержит его на середине. Будет поднимать и опускать. Потолок тоже начнет дышать. А потом захрапит.
Всё. Я больше не могу.
Лушка решительно встала и вышла в коридор. Сочился тусклый ночной свет. Угол под пальмой был темен. Она шагнула в него и с облегчением укрылась темнотой.
Ее разбудил длинный ползущий звук. Звук был от матраца. Матрац волокли две соседки. На нем храпела толстая женщина. Лушка засмеялась. Соседки испуганно замерли и посмотрели в дальний конец коридора. Пригнутый плафон на столе дежурной освещал пустой стул. Соседки с сомнением посмотрели на свой воз.
Лушка бесшумно подошла, соседки вместе вздрогнули. Лушка кивнула на матрац; и взялась за передний край. Соседки синхронно подхватили задние углы.
Матрац дружно заволокли в ванную комнату. Близкие стены усилили храп.
Серел рассвет, но до семи было далеко, и они почти выспались.
Храпящую пациентку обнаружила под раковиной дежурная врачиха. Врачиха сначала перепуталась до крика, потом попыталась разбудить, потом провела следствие. Криминальная палата вычислилась без затруднений.
— Кто? Почему? — гневно спросила врачиха.
Синхронные соседки, не вылезая из-под одеял, дружно показали на Лушку.
Лушка моргнула, но смолчала. Потому что после сна с удобствами решила себя перевоспитать и относиться к каждому как к себе. Врачиха развернулась к Лушке.
— А вас, Гришина, давно пора выписать! — обвинила она Лушку вместе с ее одеялом, подушкой и казенной койкой.
— Правда? — обрадовалась Лушка. — Я сейчас!
Врачиха возмущенно на нее уставилась, спохватилась, что, кажется, выдала служебную тайну, и раздраженно приказала:
— Немедленно притащи ее обратно!
Лушке показалось, что она опять за партой, около нее стеной стоит математичка и люто ненавидит белобрысую Лушкину голову. Лушка закрыла глаза, чтобы представить под накрахмаленной врачебной шапочкой соломенные сухие косички, наполовину продолженные розовой лентой, — чтобы проще было полюбить врачиху, как себя, но, по правде сказать, косички Лушке и самой не нравились, а острое личико совсем не восхищало, да и вообще Лушка сроду себя не любила, так чего же требовать от других?
Удивленная Лушка села на кровати.
— А вы себя любите? — спросила она врачиху.
Ту с какой-то стати залило краской, она явно смешалась и, нервно развернувшись, покинула комнату.
Соседки переглянулись и нырнули под одеяла с головой.
— Эй, вы, шпикачки! — сказала им Лушка. — Зачем вас двое, если для вас и одна — перебор? А тут у людей помещения не хватает!
Под одеялами ужались до полного отсутствия и не ответили.
Лушка вздохнула и стала думать о том, что бы она сделала, если бы ее сегодня выписали. Ну, в первую очередь она бы выспалась. Потом села бы в какой-нибудь обшарпанный пригородный автобус и уехала в какое-нибудь Муслюмово. Как раз на речке Тече. Там в каком-то году что-то взорвалось. То есть не там, а рядом, а по Тече спустилось. Щуки плавали с белыми глазами. А в Тече всё равно купались. И скотину поили. И сами пили. У девок косы целиком выпадали. Недавно, говорят, явился из города молодой, поплавал саженками — через три месяца памятник поставили.
Нет, в Муслюмове делать, конечно, нечего. Она лучше на бабкин хутор, колечко искать. Тоже от Течи недалеко. Там озера, можно сказать, нормальные. Ну, лещи на шесть кэгэ и щуки по три метра, так кому от этого плохо. И еще там горы. И почему всё, что взрывается, помещают в самое красивое место? И почему это бабка у нее умерла так рано? И что это выходит? А выходит, что Лушке выписываться не к спеху — на воле вроде как и делать нечего. Здесь вроде важнее.
Никогда мне так пусто не было. Я как оглохла. Я в самом деле оглохла. Я что-то сделала не так. Я стала искать ответ в букваре. Наверно, я должна что-то понять, а я не понимаю. Баб, я что-то делаю не так, а ты молчишь. Мне больше понятно издали, а близко я всё путаю. Было — откуда-то шло тепло, душа прорастала, и, значит, мне нужно туда. Но греет и всякое побочное, а я не различаю. И внутри умолкает от ненужного.
Да, сказала Лушка, Елеонора. Обжирается, не имея тела.
Я вчера ненавидела эту дуру, вот в чем дело. И как же мне потом было никак. Как прямолинейно и бесцветно. И эта, которая храпит. Я оттащила человека под мойку и хорошо выспалась. Как быстро я забыла, кто я.
Да если бы и нечего было забывать, если бы ничего этого не было… Пришла же седая женщина, даже тогда пришла, когда всё обо мне узнала, — и пришла, и любила меня, а я, наверное, стала такой, чтобы она могла любить.
Кто-то должен первый, сказала Марья.
Вот оно — от первого создается мир.
Я должна пойти к ней и сказать. Чтобы она от меня не шарахалась. Что я буду ее жалеть.
Вот откуда глухота — от безжалостности. Я поняла, баб. Я не хочу быть глухой.
В Марьину комнату зашел псих-президент и был там долго, вышел недовольный, хромал сильно, белый халат пристал сзади к брюкам, у него всегда халат не развевался, как у других, а прилипал. Лушка постеснялась пойти сразу после врача, от непривычной деликатности снедало нетерпение, но она стойко удерживалась на стуле, задав себе досчитать до двух тысяч. Считала и заодно выстраивала объяснения, как могло с Марьей такое произойти, навернуться же можно, как могла чужая баба, хоть и жена, въехать в другого, как в коммуналку, имела же она и собственную отдельную жилплощадь, и куда всё это подевалось, и что стало с мужем-любовником. Но про мужа — не главное, про мужа — обычная чепуха, а вот из чего же в таком случае состоит человек? Нет, Лушка знала кое-что из всяких там случайных разговоров, и Марья иногда касалась, да и догадаться не так уже невозможно. Но догадки и разговоры в теоретическом все же плане, и даже если очевидно, то не с тобой, а далеко, и вообще чаще всего в чьем-нибудь прошлом или в каком-нибудь сне. Сон тоже реальность, и даже посущественнее иногда того, в чем все дурака валяют, как, например, она совсем недавно. Но между всем этим, даже полностью очевидным, между этим и тобой — преграда, стена, раздел. Ты себе ежеминутно понятен своим телом, кожей, голодом, болячками, какими-то там самолюбиями, любовями, зарплатой и завистью к тем, у кого видимого больше, а невидимое, удерживающее тебя вот в этой форме, давшее тебе какой-никакой разум, доступно тебе лишь время от времени и при условии совсем уж вывернутых чувств. И вдруг — на тебе, наглядно и рядом, и… тысяча девятьсот девяносто семь, тысяча девятьсот девяносто восемь, тысяча девятьсот…