В теле опять прозвучал отголосок ушедшей боли, судорожный след, всплывавший в желанном покое. Лушка приостановилась. В постоянно пустом отростке коридора пахло ионами, кварцевый запах был удушлив и отрицал живое.
Что-то приблизилось почти вплотную, она сейчас поймет, сердце уже стучало предвестником, но разум сопротивлялся и увиливал. Она стояла неподвижно, чтобы ничем себе не мешать, и покорно ждала удара изнутри. Не оставлявшая ее постоянная недосказанность, смутное подозрение, что покой и выздоровление лживы, что стена, возводимая ежедневными усилиями примирить себя с собой и начать снова, всё равно когда-нибудь рухнет, сжимали сильнее, и она в очередной раз каялась, что лжет, лжет, отвлекаясь и философствуя, лжет, устроив себе в палате сумасшедшего дома кущи для среднего образования, — лжет, ибо отступилась, дала себя уговорить, и сама себя уговаривала, что сможет существовать как ни в чем не бывало…
Но как же тогда, в отчаянии подумала Лушка, как же тогда, если ни умереть, ни жить, Господи Боженька, что же этот человек пробовал мне сообщить, я не пожелала в нем копаться, но его мерзкие тени проникли в меня и рвут, и опять ни надежды, ни смысла. Да, я понимаю, есть еще третье кроме смерти и жизни, то сумасшествие, в котором жизнь и смерть соединяются, и тогда все будут довольны, и я найду исход, и, может быть, мне согласиться на это и сойти с ума, а может, это уже и произошло, ибо я, убив своего сына, уже читаю какие-то там стихи, а и года не прошло…
В ответ на ее отчаяние тело снова свело обрадовавшейся болью, и боль наконец озарила ее пониманием: Господи Боженька, какое сегодня число?
— Какое сегодня число? — спросила она, распахнув дверь в физкабинет.
— Девятнадцатое, — из-за аппарата с несколькими дулами разного диаметра ответил белый халат.
Вот что значила эта боль. Сегодня она родила своего сына.
Она едва не сорвала начальственную дверь. Кабинет был пуст. Но всё равно он здесь, знала Лушка, и шла — куда-то мимо стола, за шкаф, еще через одну дверь, в закуток с диваном, холодильником и индивидуальным сортиром.
Псих-президент гневно поднялся с дивана.
— Да как ты посмела…
— Что вы мне говорили? — оборвала она хрипло.
— Я? — изобразил удивление псих-президент. — Выйди отсюда, Гришина!
Лушка сузилась в какое-то лезвие.
— Что ты мне говорил, урод вывернутый?..
Какое великолепное белое бешенство в этих глазах. Псих-президент ощутил заслуженное наслаждение.
— Если у вас ко мне дело, Гришина, пойдемте в кабинет, — проговорил он выдержанно. — Я сейчас.
Лушка не сдвинулась с места. Рука Олега Олеговича потянулась к звонку.
— Сядь! — велела Лушка.
Псих-президент передумал звонить и опустился на диван.
— Да нечего мне рассказывать! — воскликнул псих-президент, и ему показалось, как на потолке качнулась, примериваясь, люстра. Люстру ему стало заранее жаль, и он протянул вперед руки, чтобы вовремя ее поймать.
Говори! — беззвучно повторила Лушка.
— Я спросил. Мне сказали. Студенты забрали.
Что спросил? — Но она уже знала ответ.
— Ты просила узнать. Я узнал.
Что узнал? — не двигаясь, глядя в упор, бледная и не жалеющая, продолжала неслышный допрос Лушка.
— Про пацаненка твоего, — нехотя выдавил псих-президент. — Ждали, ждали, никто не берет, срок вышел, отдали.
Вот чем ты меня мучил. Ты мучил меня этим.
— Не понимаю, из-за чего ты мечешься, — проговорил псих-президент. — Еще дюжину родишь. Тебе это раз плюнуть.
Куда его отдали? — потребовала Лушка, не желая слушать прочего.
— Я же сказал. В анатомический театр.
— Куда?! — вырвалось у Лушки вслух.
— Заспиртовали, — с удовольствием сообщил псих-президент. — Понравилось, что седой. В витрине стоит. Экскурсиям показывают.
И Лушке показалось, что она это видит — прозрачную жидкость в прозрачном сосуде, и приподнятые жидкостью седые прядки, и зажмуренные глаза, которые устали смотреть на каких-то любопытствующих людей. Она, боясь утратить физическое равновесие, схватилась за дверную штору, штора почему-то выдрала из стены гвоздь и зависла за Лушкиной спиной на одном конце, и спина ощутила подсказку, и тело оглушила жажда разрушения. Сломать, перевернуть, пусть всё вдребезги, и его, этого мерзавца, топтать и рвать, пусть вопит и корчится от боли всё, к чему он имеет отношение, пусть платят по Лушкиному счету его бары и холодильники, и чьи-то фотографии на стене, и воздух, тысячу раз выдохнутый его отравляющим нутром. И кто-то рядом с Лушкиной темнотой испуганно вскрикнул. Лушка вздрогнула и посмотрела на псих-президента, который хватался то за грудь, то ниже, то пытался укрыть плечом голову и вдруг кинулся к тумбочке, изображавшей камин, и уперся в нее обеими руками, будто камин обрел самостоятельность и решил сбежать, и тут же хозяин метнулся к холодильнику и предохраняюще обнял, и опять согнулся и охнул. Господи, да как же он мне надоел, меня стошнит, если я еще раз взгляну на него.
Лушка шагнула назад и отрезала себя от президента плотной дверью.
В президентском кабинете она остановилась, прислушалась к внутреннему зову и направилась к той двери, что вела в коридор с дежурной сестрой.
— У Олега Олеговича какой-то приступ, — объяснила Лушка сестре Наточке.
— Да-да, — вскочила Наточка, — я знаю, у него печень.
— Нет, это что-то другое, — возразила Лушка. — Хотя, конечно, может быть и печень. Наверно, вы знаете лучше.
— Да, — сказала Наточка без радости, — я знаю, потому что дура.
— Совсем нет, — сказала Лушка, подходя к двери на лестницу. — Просто он ни в чем не понимает.
— Совершенно ни в чем, — согласилась сестра, и пошла за Лушкой, и ключом, похожим на железнодорожный, отомкнула границу, и Лушка шагнула в другую страну.
Она вообще не была в этой части города, не знала ни одного дома и ни одной улицы, но шла, будто ходила тут ежедневно, шла без сомнений и расспросов, в отрешенности от всего прочего, со странно суженным зрением, будто по возникшему специально для нее коридору, стены которого образовало постороннее движение людей и механизмов и всякий городской хаос по обочинам. Контуры встречного туманились, искажались и уплывали назад, и только узкий проем впереди был незамутнен и привычно бесцветен, он извещал, что нужно именно сюда. Лушка продвигалась через километры города, улицы, открываясь, передавали ее с одной на другую и наконец вынесли к воротам институтского городка. Там, перемежаясь редкими деревьями, определилось с десяток зданий, без всякого видимого порядка из одного в другое торопились студенты в белых халатах и с «дипломатами». Одно из зданий показалось Лушке нужнее прочих, и она направилась к нему через переброшенный через вырытую траншею деревянный настил. Справа от входа проржавевшая вывеска известила, что это кафедра анатомии. Лушка открыла небольшую несолидную дверь и поднялась на несколько ступенек. Пахло резко и холодно, подвально-каменно.
Хоть за окнами был нормальный дневной свет, но казалось, что свет не хочет сюда входить, и потому в обширном зале с двумя рядами высоких каменных столов горят в помощь внешнему солнцу электрические лампы, в черных металлических абажурах, спускающиеся с потолка на регулируемых блоках. Вокруг двух приподнятых столов в разных концах помещения плотно толпились группы в белых халатах. На столах открыто и буднично лежали голые мертвецы, потемневшие и высохшие от посмертной работы. Мертвецы не в целом состоянии, без кожи, а только с мышцами. Совсем близко нежное молодое личико заглядывало в толстую книгу и ковыряло пинцетом в сложностях тощего бедра. Руки, обутые в резиновые перчатки, бестрепетно касались бывшего человека, постигая его механическое строение.
Лушка медлила, привыкая и оценивая. Называлось ли то, что она видела, анатомическим театром? Может быть. Но вдали была еще одна дверь.
Лушка оглянулась. В закутке около входа стояли ведра и швабры, сушились серые тряпки, на гвозде висел халат. Лушка решила, что это то, что может ей помочь.
Она надела халат, налила в ведро воды, взяла швабру и тряпку и пошла мимо столов к дальней двери. Никто не обратил на нее внимания.
За дверью оказалась комната поменьше, с письменным столом и застекленными шкафами вдоль стен. В комнате никого не было. На полках шкафов стояли разного размера сосуды, наполненные бесцветной жидкостью. В жидкости висели большеголовые зародыши от размеров мыши до узнаваемого предчеловеческого состояния, плавали сердца, почки, какие-то иные неузнаваемые органы, в глаза бросалась многочисленность разъятых частей, знакомое насильно внедрилось в память, незнакомое слилось, сминаясь зрением, в один огромный несчастный орган, и ни то, ни другое не воспринялось как нужное.
Лушка с остановившимся дыханием продвигалась вдоль шкафов, ощущая нарастающую невозможность приближающегося мгновения, когда ей придется увидеть, да, ей придется увидеть, придется увидеть, да, такая большая стеклянная призма, больше, чем все другие, такая прозрачная жидкость, и такое, такое, да, такое зажмуренное, сморщенное личико, мордочка пекинеса с длинными белыми волосами, личико неузнаваемо-узнаваемое, личико, лицо, волосы, волосы, да, волосы, старенькие, поседевшие, захлебнувшиеся в формалине или спирте, — остановленное, водруженное в стеклянную колбу, выставленное в театре, да, в театре, театре, дверцы были на замочках, таких маленьких-маленьких замочках, замочки сцепили такие круглые колечки, колечко не сопротивлялось и вытащилось. Лушка обеими руками обняла холодную гробницу, устремилась к ней телом, чтобы обернуть собой, и согреть, и сделать своей частью, и больше не рождать, а навсегда оставить в себе.
Гробница казалась неподъемно тяжелой, с нее сползла стеклянная крышка, ударило крутым запахом консерванта, стекло звякнуло о пол, не разбилось. Лушка наклонилась, чтобы поднять и закрыть, и заметила ведро, с которым зашла. Из угла выступила раковина. Лушка опорожнила ведро и поставила в него стеклянную призму.