Светило малое для освещенья ночи — страница 52 из 110

тный ответ на незаданный вопрос.

Ей не подавали. Ей за что-то платили.

На чебурек не хватит, но на плебейский пирожок с толченой картошкой — возможно. И даже, может быть, останется на троллейбусный билет, куда-нибудь.

Но если просидеть тут целый день….

Лушка поднялась.

Впереди был мост через болеющую ревматизмом речку, поросшую стоками, удрученную рогозом и резиновыми сапогами сумасшедших рыболовов, которым Господь Бог за их веру собственноручно вешал на крючки желтоперых окуньков. Лушка остановилась у чугунного парапета и попросила Господа даровать верящим по рыбке покрупнее, и Господь даровал, рыбаки взмахнули удочками, и в полудне сверкнуло троекратное серебро, и один из резиновых рыболовов, опустив в сачок нечаянный подарок, смотал удочки и, рассекая забывшую движение воду, направился к берегу, он нес в сердце внезапную радость, а двое других азартно остались и напрасно стояли до вечера, а дома отдали кошкам улов и не вспомнили озарившего их полдня.

И опять были магазины, и конкурирующие локти между дорогой и тротуаром, и опять людей втягивало в воронку, которой никто не желал воспротивиться, куда входили свободно и самоуверенно, а с обратной стороны выплевывались измученными и раздраженными без всяких причин. Недавно попробовавшая дикого рынка Лушка предусмотрительно свернула через сквер на соседнюю улицу, оглашаемую трамвайными поворотами, но совсем безлюдную, и через два квартала вышла к центральной площади, всё еще называющейся площадью Революции, но не узнала родного места и даже нехорошо подумала о своем здоровье.

Революционная площадь, десятилетиями прочерченная понятным партийному начальству сложным дорожным пунктиром, на который не решались наступать пустынные прохожие, сейчас была впритык уставлена грузовиками, рефрижераторами и фургонами, там опять кишело людьми, и вождь мирового пролетариата на могучем пьедестале вдыхал запах капусты и гнилых помидор.

На середине лестницы, ведущей в подземный переход, принципиально сидел молчаливый нищий, а у гранитной, убранной каслинским литьем стены стояли худенькая женщина с застывшим лицом и девочка лет десяти. Девочка держала плакат:

«У меня лучевая болезнь. Помогите собрать на операцию».

Наверно, девочка стояла тут не один час. Она больше не уставала.

Лушка вошла в отсутствующий взгляд женщины и стала вместе падать в пропасть, но в этом отключающем дыхание падении они постоянно оказывались наверху и опять падали, и опять дно выворачивалось верхом, который существовал лишь для начала, живущие секунды отсчитывались мертвыми провалами, не создавалось причины, которая разорвала бы замкнувшуюся цепь, стоявшая рядом девочка была единственной за окном свернутого мира, она была пропастью, в которую обрушивалась мать, и маятник по пути от бытия к небытию отмахивал пока еще широкие амплитуды, но, каким бы кратким ни оказался последний миг, мать всё равно сумеет в нем уместиться и обрушиться через него в свой самый дальний полет.

Лушка приблизилась к ней по пути взгляда. Женщина приостановилась в своей боли.

— Это всё, что у меня есть, — сказала Лушка, опуская в коробку у ног девочки сложенные деньги.

Рассыпающимся пеплом шелохнулось выжженное «спасибо», а женщина смотрела и чего-то ждала. И Лушка вдруг сказала:

— Это не навсегда. Всё — не навсегда. Навсегда будет дальше.

— Ночь, — пробормотала женщина. — И зачем мне ночь.

— Нет, — не согласилась Лушка. — Я знаю, что нет. Не бойся. Посмотри. Ты увидишь, посмотри. Всё по-другому. Не только ночь, понимаешь?

Брови женщины дрогнули, сместились к переносице двумя буграми, взгляд прошел через Лушку, как через распахнутое окно, в бровях отразилось удивление, на них лег дальний отсвет, губы женщины приоткрылись для какого-то слова, но музыка вопроса прозвучала не здесь, а ответ никого, кроме женщины, не коснулся.

Женщина вернулась издалека. Женщина посмотрела на Лушку.

— Да, — проговорила она. — Да.

Оглянулась, пытаясь понять окружающее. В центре окружающего сидел принципиальный нищий. Полдень лил сумерки.

— Да, — повторила женщина. — Ты отдала всё, и у тебя не стало меньше.

Она повернулась к дочери, забрала у нее плакат. Сложила пополам, еще пополам. Плакат с трудом вошел в урну.

В коробочке из-под детских ботинок редко и безнадежно лежали купюры. Женщина бросила на них равнодушный взгляд.

— Отдай их тому дяде, — велела она дочери.

Девочка подняла коробку и перенесла к подошвам принципиального человека.

Мать взяла дочку за руку.

— Да, — сказала она Лушке. — Я просила не о том. Я просила мало.

Они стали подниматься по лестнице вверх.

Теперь Лушка недоумевала, как, наверно, будет недоумевать и женщина, когда вернется домой. Что-то произошло между ними, но что? Что так убежденно пыталась передать ей Лушка и что поняла мать, когда решительно и спокойно отказалась от своей безнадежной попытки помочь своему ребенку? Только ли беспомощность своего нищего усилия? Нет, нет, она говорила о другом, она поняла другое, и другое — было, и в Лушкином теле еще звучит память о нем, память похожа на резонанс, что-то осталось и дрожит, затухая.

Лушка помедлила, прислушиваясь. Сожаления не было.

Я не сделала плохого, подтвердила себе Лушка. Она может нарисовать новый плакат, найти другую коробку из-под детских ботинок и вернуться к мраморной стене подземного перехода, но, быть может, сможет черпать силы и в новом источнике, хотя я и не знаю его названия.

Лушка спустилась в темноту перехода. Она знала его пустынным и гулким, с деловой пробежкой спешащих людей, которым не нужен грохот трамваев над головой, а сейчас и здесь укоренялись ларьки, сквозняки задаром подносили всем запах пиццы, колбасок, гамбургеров и каленой вывернутой кукурузы, лотки с порнографией и китайским тряпьем превратили переход в стиснутый каньон, и путешествующие с одной стороны площади на другую сталкивались грудь в грудь, раздраженно лавировали и не извинялись, а в кульминационных точках непременно натыкались на нищенствующих. У нищих были требовательные взгляды, взгляды призывали к немедленному коммунистическому христианству всех, имевших хоть что-то, и люди, бессильные перед своей устаревшей совестью, выкладывали свои лепты, а те, кто чувствовал нищим себя, искал подаяния в книжных развалинах среди убийц и вурдалаков.

Лушка не сразу решилась войти в разорительную среду туннеля, но знание, что туннеля все равно не избежать, толкнуло к действию, и она, отметив впереди наличие тусклого дневного света, ринулась к нему и почти преуспела, но прямо перед ней началась какая-то круговерть, повышенные голоса, взметнулся бабий гвалт. Так, подумала Лушка, опять мне не выбраться, не мои силы потащат куда мне не надо. Она оглянулась, чтобы сбежать вспять, но там скручивался обожравшийся кишечник, и Лушка нехотя поплелась вперед и увидела у стены подземного перехода Мастера, а над его головой нахальный лозунг:

«Собираю начальный капитал».

К Мастеру подступали цепкие руки, рвали фирменную рубаху. Мастер удивленно оглядывался в поисках хоть одного достойного противника, но были только женщины, и ярости искаженных красивых лиц требовалось уступить, как ребенку или Богу, и он, всё улыбаясь то ли насмешливо, то ли понимающе, по-кошачьи скользнул вдоль стены, а руки народа, не мешая друг другу, тянулись за справедливостью, в них уже были камни, вилы и красный петух, и Мастер, бросив последний взгляд на спортивную сумку с началом начального капитала, подался в эмиграцию, а ярая тетка лупила его по спине копченой колбасой.

Кто-то из женщин торжествующе взвизгнул, несколько вцепились в капитал, надеясь экспроприировать для себя, но оказалось, что народный гнев есть общая сила, и началось распределение по справедливости, и Лушка получила тысячный финансовый билет, отчего стало ясно, что дальше пирожка с картошкой ей не подняться. Из остывающего гвалта прояснилось, что искрой, возжегшей неподготовленное восстание, стала десятитысячная купюра, небрежно брошенная неким прохожим в Мастерову адидасовую сумку. Какая-то женщина, узрев такое непотребство, возопила, что она на одну зарплату и без мужика, а трое детей без отца, что кому-то десятитысячный начальный капитал, а ей конечный, да и того нет, и что она с миллионерами не желает, а если они воцарятся, то уйдет в подполье вместе с детьми. Тут галдеж стал яростнее, начали искать десятитысячную, но не нашли, а тут еще возвратилась торжествующая тетка, лупившая колбасой ненавистного миллионера, и, уразумев ситуацию, потребовала доли. Кто-то, не желая уменьшаться в добыче, мгновенно усомнился в изначальном теткином присутствии. Лушка увидела взметнувшееся копчено-колбасное пролетарское оружие, ей хотелось от этой колбасы откусить, хаос раскручивался, множась от каждого слова, из-за бездеятельности Лушка оказалась на периферии, забрезжила лестница, лестница подняла Лушку в остановившийся полдень.

Город спятил. Торговали и нищенствовали везде. Торговали бы и в храмах, но храмов не было, их спустили прежде. Покупали, чтобы продать. Просили милостыню, чтобы купить. Подавали без жалости. Сострадать было некому. Нищими были все.

У памятника вождю пролетариата прели нереализованные овощи. На овощах размножались счастливые мухи. Сытые облепляли монумент и сбивались в профсоюзы. Монумент отдавал фабрики рабочим, а землю крестьянам. За памятником плескал буржуйский фонтан. Фонтан удивлял непроизводящей работой и убеждал каждого, что воды в городских квартирах нет по его причине. На скамейках дисциплинированно отдыхали семейные евреи, прочие нации семенили мимо с кошелками и авоськами, начинался сезон капустного шинкования и, независимо от времени года, сезон предохранения себя от возможного голода. В забалконных целлофановых презервативах парились на солнце ежедневно пополнявшиеся запасы, защечные мешки взбухали, пролетариат выглядел излишне сытым, но суетился и грозил Москве забастовками. Спираль развития просела вниз, Белое Братство назначило точную дату светопреставления, фальшивые браслеты Деви Марии Христос призывали изменить прежнему Богу и грешить только с ней. Отщепенцев находилось немного, шатких отвлекали конкурирующие буддисты — бритые, боевые и с колокольчиками. Но народному большинству было некогда, большинство чихало на революции и армагеддоны, над городом реял запах помойки, гигантские свалки напирали со всех сторон, а миниатюрные зачинались под ногами, возникли люди покойных ящиков, они обогащали себя отходами и дрались за сношенные тапочки, рухлядь сваливалась в углах комнат, жилье сужалось, форточки захлебывались в потоках встречных миазмов, в человеке прорезались дополнительные легкие, заводы больше не выпускали тормозов, человек сорвался в бреющий полет, смерти больше не страшились, уходящие освобождали жилплощади, их вышнее пение не достигало слуха, солнце светило тускло, по квартирам паниковал полтергейст, печать перемалывала вероучения и магистров магии, но детей все же торопливо крестили и на всякий случай крестились сами, а кто-то в белой рубахе истово сдирал с уцелевших церковных стен натеки семи десятилетий.