Это ты про узы и всякое такое, баб? — спросила Лушка.
Какая разница, ответила бабка. Слышишь — вот и радуйся, что слышишь.
Баб, а как же другие? Почему другие не слышат?
Все слышат, сказала бабка. Только не слушают. Сами болтают. И не соотносят. Пока жареный петух не клюнет. Если бы не слышали, то человек бы уже и не жил.
— Гришина, к вам пришли! — разразился динамик. — Гришина, заберите передачу.
Лушка торопливо побежала к решетке. Санитарка протянула кульки. Лушка оглядела пустой коридор со столом дежурной.
— Только передача, — ответила на ее взгляд санитарка. Голос прозвучал непреклонно.
Дежурная сестра смотреть на Лушку не желала. Это она не пустила к ней посетителя, поняла Лушка. Перестраховалась. На всякий случай.
Нагруженная пакетами, в одном из которых тяжело провисли книги, а из других мучительно пахло домашней щедрой едой, Лушка отстраненно побрела в свою палату.
Кто-то настойчиво давил ее завистливым взглядом. Лушка повернула голову — вильнул в сторону взгляд девахи, к которой не пришли сегодня и не приходили раньше. Лушка свернула к взгляду, протянула первый попавшийся кулек, попросила:
— Возьми.
Деваха непримиримо вздернула подбородок, демонстрируя всем свою неподкупность, а рука мертво вцепилась в пакет. Лушка виновато всем улыбнулась и свалила подношения на прикрепленный к полу стол.
— Пожалуйста… — пробормотала она. — Берите.
Зависла пауза, как перед выстрелом, потом вздрагивающие руки ринулись к съестному. Невостребованными остались только книги, да и те дама брезгливо проверила через целлофан пальчиком, обнаружила школьные учебники и запрезирала Лушку вполне доказательно, потому что образование имела высшее и законченное.
Лушка кивнула безликому лицу восседающих и, прихватив книги, добралась наконец до палаты и села на свою койку. И подумала, что перловая каша сейчас ей очень бы понравилась. И что ей тоже могли бы оставить кусочек. Но это она так, она не обижается и впредь обижаться себе не позволит ни на больного, ни на здорового. И чтобы помочь такому решению, стала вынимать книги и обнаружила среди геометрий и алгебр новенькое Евангелие и тонкую брошюру какой-то Анни Безант, а под ними уже промаслившийся сверток с несколькими бутербродами. Людмила Михайловна позаботилась, чтобы Луше досталось хоть что-нибудь. Лушка стала промасленное разворачивать, но ощутила свои больше суток не мытые руки, впитавшие пыль могил, запахи сигарет, денежных знаков и троллейбусных поручней, решительно встала и взяла полотенце.
Она долго стояла под опять холодным душем, она смывала с себя слои вчерашних отчаяний и сегодняшних ошибок, она обновлялась водой, как новыми рождениями, и жалела, что вода льется не из небесных туч, пронизанных молниями. Но тучи можно представить, и она представила, и шальная молния ударила за окном, и было уже безразлично, в яви это произошло или нет, в теле открылись невидимые поры и, освободившись от шлаков, вобрали необходимые энергии, стало легко и всё, наверное, возможно, и возможность была законом для всех, а не исключением для нее, но другие сопротивлялись от неведения и больше старались в увеличении мусора для себя и общества, они отъединяли себя от материнского лона и опасно удалялись, хотя и оглядывались время от времени в поисках опоры, но мусорный поток бурлил и волок затосковавшего дальше, естественные ориентиры захлестывались ценой и уже не отличались от суеты, и это кренило чашу бытия, но в некоторых врывался инстинкт самосохранения, и они кидались к противоположной стороне, чтобы послужить хотя бы балластом, удерживающим ковчег на плаву, и природа увеличивала их ничтожные силы безгрешными своими, и откренщики, кто ведая, кто нет, удерживали относительное равновесие, но остальные лишь в малой степени уясняли их значение.
Она вдруг почувствовала слабость, она опадала, как проткнутый воздушный шар. Она очень этому удивилась, но продолжала стоять под струями уже не замечаемой воды, вода стала вялой, кожа больше ее не принимала. Лушка закрутила кран.
Она вернулась в палату, села на кровать, протянула руку к тумбочке, но там ничего не было — ни бутербродов, ни книг. Лушка заставила себя заглянуть в тумбочку, заглянула за, под — везде было свежо и чисто.
Безудержная волна вынесла ее в коридор. Лушка остановилась, втягивая воздух, как ищейка. Мгновенно ощутилось, как насторожились поодаль за столом.
Лушка таранно двинулась в обозначившемся направлении, из всех почему-то выбрала даму, выдернула ее со стула, как репу из грядки, — на сиденье, сплюснутое дамским задом, осталось Евангелие, Лушка схватила его и стала хлестать даму Законом Божьим по упругим щекам, мягкая обложка припечатывалась легко.
— Да как вы… Да как ты… Стерва!.. — вопияла дама между печатями.
— Я вас, дамочка, отучу воровать! И всех остальных тоже! Выкладывай, что взяли! Я вам не задумчивая кенгуру, со мной где сядешь, там слезешь, поимейте в виду! Добровольно — с себя отдам, а так — лучше сдохну… Выкладывай!
Они торопливо, кто откуда, вытащили спрятанное. Деваха недовольно положила поверх книг промасленную бумагу и пустой целлофановый мешок.
— Тебе мало? — уставилась на нее Лушка. — Срыгнешь, дура!
Деваха тут же зажала рот и кинулась к туалету, но не добежала. Следом стала белеть краснознаменная тетка, но подниматься никуда не пожелала, а пролетарски вывернула прямо на Елеонору. Елеонора взвизгнула, как кошка, которой наступили на хвост, и вдруг стала хохотать треснутым Марьиным басом.
— Маш! — подалась к ней Лушка. — Маш…
— Ведьма! — заверещала Елеонора. — Отравить хотела!
И резво отпрыгнула в сторону, чтобы Лушка к ней не прикоснулась.
Лушка, в очередной раз только что потерявшая Марью, молчала.
Всхлипнула деваха:
— Я же только картинки посмотреть…
Лушка очнулась и собралась на доступном блатном объяснить насчет ведьмы и прочего, но детские слова про картинки стеганули, как плетью, стало всех жалко, и себя тоже, она вспомнила и про борцовский костюм из магазина, и про кое-что другое, которое картинками совсем не выглядело, а почему-то оказывалось ее жизнью, и выкаблучивалась бы она до сих пор, если бы, ну да, если бы — если бы ее не шарахнуло до полного уничтожения, и вернуться из такой преисподней — это надо суметь, и не всякий свою преисподнюю в состоянии хотя бы понять, и что делать, когда не понимают, когда грешат по малой и не тянут на раскаяние, и в чем тут мое участие, я хлестала по щекам Евангелием, лучше бы геометрией, я сумасшедшая больше, чем они, я пожалела бутерброд.
— Опять вы, Гришина, — констатировал над ухом голос псих-президента. — И опять какая-то свара.
— Почему — опять? — воспротивилась Лушка. — Меня обворовали в первый раз.
— Не утомляйте меня, Гришина. Лучше вернитесь в свою палату.
Лушка стала собирать книги.
— Вы хотите убедить меня, Гришина, что у вас украли именно это? — саркастически произнес псих-президент.
— Ну, не знаю, — буркнула Лушка. — Может, они и врут.
Она чувствовала, что псих-президент смотрит ей в спину, и поспешила скорее отгородиться от него хотя бы дверью.
С ней происходит лишнее. Пора бы сделать перерыв. С этой минуты у нее в ушах пробки, а во рту кляп, она ни во что не вмешивается и ни на что не реагирует, пусть грабят, стучат, лечат — она в бункере, и вы хоть разорвись!
Уже брякали ужином, она подождала, пока схлынут из пищеблока самые активные, которые, надо полагать, опять ее во что-нибудь могут втянуть, лучше она потерпит еще и пойдет последней.
— Ты опять по второму разу?.. — узрев Лушку, возмутилась раздатчица. — Ишь, ушлая!
— Очумела, квашня бетонная?.. — забарабанила Лушка в захлопнувшееся окошко, но зажала продолжение пустым желудком.
Она сфинкс, она булыжник, она не поддается провокациям, сейчас у меня эта бетономешалка выставит на двоих, и с мясом, и с кефиром, и два стакана чая!..
Раздаточная дыра распахнулась. Изумленный собой белый халат выставил всё заказанное, покопался в иных недрах и добавил сверх два яйца вкрутую — из зажатого для собственных нужд.
— Ешь, деточка, ешь! — пропел халат. — Ешь, у меня тут много осталось!
Лушка ела. Лушка умиротворенно улыбалась халату. Халат улыбался ей. На земле царил мир, и, может быть, даже нигде не стреляли.
Лушка уже не ждала от школьных учебников ничего значительного. Они были занимательны, как ребусы, но толковали о постороннем, и Лушка ясно видела, как они уводят ум в сторону, совсем за горизонт, откуда уже не определить истоков и не найти единственной двери среди миллионов других. Человек тычется расчленяющим взором в окружающий мир, им же искаженный, но ничего не знает о себе. Зачем мне строение членистоногих и сосущей меня аскариды, зачем мне крекинг нефти и флаги государств, если мне непонятна единственная вселенная, имеющая исходное значение, — я сама? О чем мои поиски и как выглядит мой флаг? Я откуда-то, я зачем-то — кто мне ответит, откуда и зачем? Ни полслова, ни намека во всех этих школьных предметах, заполняющих десять лет человеческой жизни, десять образующих лет. Впрочем, каким-то наукам Лушка симпатизировала. Она за день прочитала астрономию, и перечитала еще два раза, и потом заглядывала ежедневно, пытаясь определить места, которые посещала в своих кошмарах и видениях. Типографские фотографии бездн были странно узнаваемы, но формулы парсеков, масс и ускорений не имели перевода на язык души. Может быть, они являлись инструментом познания, но ведь ложка не для того, чтобы ее грызть, когда хочешь есть. Это вообще было единственным замораживающим свойством всех дисциплин — подробно исследовать инструмент и не обращать внимания на добываемую или недобываемую пищу. Дети, сосущие собственные пальцы.
Была Лушке загадочно приятна математика, даже, быть может, больше астрономии. В ней Лушка ощущала скрытые прикосновения к главному — к Самому Главному. И хотя главное и от математики становилось понятным не более, чем если бы Лушка до одурения вперивалась в ланцетника или яйцеклетку, растягивающую хромосомы по отдельным квартирам, всё же внутри странно начинало вибрировать от неуловимого предощущения. Ее заворожил ноль. Ей казалось, что он даже пребывал в ее видениях. Она никак не могла преодолеть сознанием чудовищный провал между нулем и единицей. Если считать ноль ничем, а единицу чем-то, то единица — это, собственно, уже конец отсчета, конец света, при прибавлении к ней новых единиц принцип не меняется. Правда, еще одна тайна брезжит где-то в пределе, перед бесконечностью, ибо к любому большому числу всегда можно прибавить такое же, и конца не наступит. Все исчисление представлялось ей вмятиной, каким-то мешком, стянутым сверху божественным нулем, и лишь бесконечность соприкасалась боком с этим стягивающим обручем. Лишь они двое находились на одном уровне. А может быть, ноль являлся внешней оболочкой бесконечности, а бесконечность — внутренним наполнением нуля. И Лушке хотелось считать в обратном порядке, любое большее число виделось ей странно уменьшающимся, как бы раздробленным на указанное количество частей, а то, что сознание привыкло признавать малым, было более полным, а самой полной из всего была единица, великая прародительница в