Из постороннего мира распахнулись двери, в палату втолкнули каталку. Двое в белом, не обращая внимания на Лушку, приблизились, небрежно подняли Марьино тело и переместили на голое клеенчатое ложе. И снова отделили от остающихся простынной завесой с прямоугольными больничными штампами посередине.
Каталку увезли, дверь захлопнулась. Лушка приготовилась к обвалу пустоты, но пространство палаты осталось спокойным.
Марья не ощущалась отсутствующей. Можно было предположить, что новые ответственные лица не увидели смысла в ее дармовом пребывании в госучреждении и удалили на гражданку. Или Марья отправилась в кругосветное путешествие и не сообщила о сроках своего возвращения. Уехала и не вернулась, подумала Лушка, и это тоже было бы ее смертью для меня. Ведь мы столько раз умираем друг для друга, и даже память, в конце концов, отказывается что-то воссоздать, мы ежеминутно торопимся через чьи-то останки, и наши бывшие живые живы теперь для других. Собственно говоря, настоящей смерти нет. Если бы хоть что-то исчезло окончательно, мир бы разрушился. Это так очевидно. Нельзя исчезнуть, можно только измениться — даже школьный учебник знает это.
Ну вот, успокоилась Лушка, я буду так думать, и она будет рядом. Но думать так постоянно я не сумею, я подчинюсь привычке и заплачу. Я заплачу о себе, потому что лишилась принадлежавшей мне части, рана проявит боль, и я заковыляю, хромая, опираясь на то, что у меня осталось.
Вот еще что такое смерть — это рождение самостоятельности в том, кто остается.
Еще смерть нужна для осмысления. Какая многогранная и нужная вещь…
Господи Боженька, как у меня болит. И внутри, и снаружи. У меня болит все.
Марья, — печально сказала Лушка. — Ты выталкиваешь меня в мир раньше, чем я к нему подготовилась. Из твоих обещанных мне четырех лет я провела здесь около половины, я рождаюсь недоношенной. Нет, я не о себе, это я страдаю, что тебя больше нет. Я могу страдать только через себя, я не научилась иначе. Ты ушла. Я повторяю это, чтобы привыкнуть. Бешенство улеглось, мне больше не хочется уничтожения. Мне жаль этих несчастных баб. Жаль всё живущее, будто всё, что есть, потеряло мать и осталось сиротой, и потеряло себя, и ничего не помнит, и не знает ни своего дома, ни своей дороги. А ты о чем-то догадывалась. Или вспоминала, когда требовалось. И рядом с тобой я тоже стала догадываться и вспоминать. А ты ушла.
Может быть, я понимаю. Может быть, у тебя здесь не оказалось другого оружия. У тебя вообще оружия не было — только видящий взгляд и бесстрашие.
Господи Боженька, как мне трудно с этим согласиться. Я не умею подставлять левую щеку. И правую тоже. Если бы я знала, если бы я вовремя сообразила… Эта же дура прямо говорила, что поставит к стенке, и этот идиотский ультиматум, а эти ступни в живот и в лицо… А я упражнялась в несопротивлении. Если бы я поняла, что это на самом деле… Я бы разнесла этот курятник, я бы… Или поэтому я и не знала?
Ты в письме сказала не всё. Ты чего-то не договорила. Представила мне возможность догадаться самой, чтобы всё, что я в себе найду, стало полностью моим. Чтобы всё стало не только долгом, который я буду страдальчески выплачивать, а явилось изнутри и было мной, как данное мне матерью мое лицо.
Ведь ты хочешь остаться, так? Конечно, так. Твою жизнь должна продлить я, и мне нужно так же полюбить мою точку, как ты любила свою, и нужно принять в себя мысли, которые не успели тебя найти. Ты раздвинула для меня дверь, и мне нужно решиться на собственный маленький шаг. И на тысячу следующих шагов. Тебе так нравилось отвечать, когда я додумывалась о чем-нибудь спросить, ты была набита ответами, как рыба икрой, но икре нужен был начальный звук, звук вопроса, который разбудил бы формулу смысла — в тебе, во мне или, может быть, вне нас, в том общем нерасчлененном океане, в котором я недавно почти потерялась, где пребывала, отсутствуя, и волна которого зачем-то вынесла меня на берег. Ты — слышала. Что-то звенело для тебя ответом, и ты шла на это звучание, как на маяк. Ты карабкалась на каждый ответ, как на снежную вершину, на который до тебя никто не бывал.
Это что — перед каждым человеком нетронутый Памир?..
Как внезапно развязался этот затянутый узел. Нет тебя, нет опоры, но нет и таранного катка, который расплющил здесь всех. Я не надеялась, что так легко освобожусь от псих-президента, я приучила себя к мысли, что противостояние будет измеряться годами, я почти хотела этого, я не собиралась сворачивать перед этим валуном, он лежал на моей тропе, как и я — небольшой булыжник на его дороге, кто-то должен умостить собой противоположный путь, и вдруг только пыль под ногами, и не догадаться, что окажется следующим столбом с километровой отметкой…
Я надеялась на твое возвращение из Елеоноры, на твое долгое возвращение, лучше бы навсегда, вдвоем мы справились бы с мирозданием, но оно этого не пожелало, и мне без тебя придется быть глупее, да я дурой и была, я ни разу не поговорила с тобой открыто, вот только теперь, а тогда каждый раз через свое сопротивление, через истерики и самолюбие, Бог послал мне друга, а я не поняла, что захлопывалась перед тобой, вместо того чтобы распахнуть свою пустую душу и наполниться живым потоком, лившимся через тебя…
Прости меня. И мой запоздалый плач.
Боже, прости меня.
Она прислушалась.
Где-то следователь, стирая пот, пытался вытянуть из девахи хоть что-нибудь полезное, но та заливалась в три ручья, повторяя через всхлипы, что никогда в жизни, никогда в жизни, совсем никогда… Краснозаменная угрюмо лежала в одиночном изоляторе и мечтала, что для нее построят эшафот на центральной площади Революции и принародно почетно повесят, а если ее освобождения потребует мировая общественность, то повешение заменят Петропавловской крепостью, где и сгноят заживо в известном равелине.
Лушка пробралась между кроватями к перечеркнутому железом окну. Если приблизиться к решетке так, будто ее любишь, она пропадает, и тогда можно присоединиться к беспредметному простору. Но, должно быть, не только она этого хочет, потому что в проложенный ею коридор устремляются остальные, начинают, как чулок, выворачиваться палаты и лестницы, и на Лушке повисает всё четырехэтажное здание лечебницы, словно боится потерять главного пациента или тщится вместе спятить, и оторваться от просиженного места и взлететь, лечебнице надоела вековая пригвожденность, она устала от неизлечивающегося человечества, ее подвалы одолела плесень, в них свиваются неблагоприятные земные напряжения, здание построил нелюбящий человек, чтобы было куда определить собственную жену, здесь можно было только заболевать, а не вылечиваться. Лушке жалко несчастное каменное сооружение, которое, конечно, не поднять и не пересадить, хотя кажется, что оно вместе с Лушкой парит в белом просторе, который пеленает медленный серый снег.
Уже снег. Опять снег. Лушка ощутила холод своих ладоней. Ты давно ко мне не приходил, сказала она в серую мглу за решеткой. Ты меня совсем забыл.
Нет, прозвучала снежная вселенная всеобщим голосом ее ребенка, — я не могу забыть, если помнишь ты.
Я устала говорить сама с собой, пожаловалась Лушка.
Ты устала молчать, поправил малец.
Это одно и то же, вздохнула Лушка.
Нет, сказал малец. Все вокруг полно звучания, а ты не работаешь.
Не больно-то, может, я и нужна, на что-то обиделась Лушка. Всё звучит и без меня. И никто не сказал мне главного.
Только ты и можешь сказать себе главное, ободряюще шелохнулось в ее ладони. Жизнь — всего лишь ток, питающий приемник, а ты — волна, на которую он настроен. Каждый раз единственная. Никто другой не извлечет ее из мира.
Я почему-то извлекаю одни глупости.
Глупость глупого не менее важна, чем мудрость мудрого, сказал малец.
Тогда зачем быть мудрым? — фыркнула Лушка.
А зачем быть глупым? — возразил малец.
Но ведь глупым проще?
Нет проще и нет сложнее, прозвучало внутри. Это взгляд со стороны. Есть то, что может каждый.
Тогда бы никто никому не завидовал, — усмехнулась Лушка.
Завидуют от незнания возможностей, сказал малец. Зависть — это лень. Ленью сопротивляется тело, устраняющееся от работы. А глупость — младенческий возраст души.
Значит, мудрецы когда-то были дураками? — не очень обрадовалась Лушка.
Глупость необходима, спокойно сказал малец. Она приводит к ответу. Если бы все горы были на одном уровне, получилась бы плоскость и не потребовалось бы покорять вершины.
Почему? — не поняла Лушка.
Потому что это умели бы все.
Моя бабка говорила: молодец против овец, а против молодца сам овца. Но овца-то зачем? Она что? Клетка в потребляющем мудрость желудке?
Что бы мы делали без своих желудков? — засмеялся малец.
Ты буржуй. Ты проповедуешь неравенство.
Равенства не бывает. Равенство — это уничтожение. Тебе ведь понравилась в геометрии теорема о совмещении треугольников? Равенство — это потеря своего места. Присоединение к такому же, но без всякой пользы: от равенства ничто не увеличивается, даже разрушение.
Это потому нас так много? Всего так много? Чтобы возникло разное? Расширение происходящего через отличие. Я поняла — через нас растет Бог. Послушай, а Богу никогда не захочется доказать теорему о равенстве треугольников?
Для этого бы потребовался по крайней мере еще один треугольник, засмеялся малец и, покинув материнскую ладонь, задышал в холодное стекло, залепленное снаружи первым снегом.
Стекло не согрелось, и снег не растаял. Лушка недоверчиво смотрела в перевязанный снегом мир.
Ну вот, ты опять ищешь не так, упрекнул малец. Снег снаружи, а тепло внутри. Поторопись. Тебе все равно придется сменить систему исчисления.
Исчисления чего? — спросила Лушка, прикладывая руку к стеклу. Сугроб с той стороны тут же подтаял и сполз вниз.
Всего, ответил малец. Того, что добро. И того, что зло. Того, что польза и что вред. На самом деле всё не так, как мы думаем. Все-таки лучше как можно меньше отделяться от реальности.