«Ничего», — сказала Лушка и пожелала далекому свету, чтобы его звезда не слушала земных учебников и не погасла миллиарды лет назад.
Лушка вздохнула, обвела взглядом подсобное помещение, направилась в соседний туалет и, встав на треснутый унитаз, проверила наличие Марьиной тетради за вытяжной трубой. Тетрадь была там, куда ее поместила Лушка. Лушка провела пальцем по сжатым листам и неуверенно подцепила коленкоровый корешок.
Тетрадь осязаемой тяжестью надавила на руку. Мария, позвала Лушка, Мария. Теперь ты, наверно, знаешь всё обо всем, а о Точке, наверно, еще больше.
Лушка осторожно, как к живой ладони, прикоснулась к тетради. Маша. Моя бабка говорила, что об умерших нужно помнить как можно дольше. Я помню. Теперь это внутри как разрез. Но я не могу о том, что произошло. Невозможно благодарить за спасение, если спасатель заплатил такой ценой. Можно только помнить. Тетрадь. Это всё, что от тебя осталось. Хотя, конечно, не всё. Твое окно будет гореть долго и чисто.
Лушка сжала тетрадь обеими руками, преграждая письменам ушедшей души преждевременное рождение. Потом. Не сейчас. Потом.
И опять залезла на унитаз и засунула тетрадь на прежнее место.
— Милочка, — любезно промурлыкала дама, — отчего же вы с нами никогда не посидите?
Лушка затормозила, будто перед внезапной канавой на всегда мирном месте, моргнула на почетно восседавших за столом. Там тут же произошло какое-то передвижение, неуловимая арифметическая перестановка, и, хотя никто из-за стола не удалился, в середине оказалось свободное место: ее приглашали возглавить аристократическое общество.
Лушке такое совсем не улыбалось, непонятно было, с чего такая честь, но ведь вежливо, и в глаза заглядывают, и ждут — чего ждут?
Она осталась стоять.
— Уж вы, Лушенька, поговорили бы с нами, — пыталась вовлечь ее дама. — Рассказали бы что-нибудь этакое… Уверяю, что всем было бы интересно.
— Ничего у меня интересного, — пробормотала Лушка. — И рассказывать не умею, да и вообще…
— Ну, ну… — заулыбалась дама. — Говорили же вы вчера так долго с Сергеем Константиновичем, теперь человек прямо на крыльях летает.
А, догадалась Лушка, зам уже не зам, а как бы главный, а мне посему от всех доверенность. Угождают новому начальству, всего и делов.
— Ну же, Лушенька, — просила-поощряла дама, — мы же все очень ждем.
— Ждем, ждем, — закивали прочие.
— Сегодня на завтрак дали такую размазню, будто ее вчера пережевали на верхнем этаже, — произнесла Лушка и понадеялась: может, председательское место незаметно сомкнется?
Но ждущие лица закивали еще оживленнее и обрадовались, что по этому поводу могут выразить и свое мнение, но дама никому не уступила, торопливо поддержав светский разговор:
— Вы правы, милочка, последнее время просто безобразие. Без Олега Олеговича просто страх что такое… — И спохватилась: — Пока наш милый Сергей Константинович войдет во все дела…
У Лушки зачесались пятки. Ну, просто без удержу. Хоть хватай по-собачьи и откусывай.
— И ножниц не дают, — пожаловалась Лушке безымянная женщина. — А у меня ногти. За три дня отрастают на полсантиметра.
Собравшаяся бежать Лушка остановилась перед проблемой и посоветовала:
— А вы зубами. Раз-раз — и весь маникюр.
Но у безымянной осветились надеждой глаза, и она спросила:
— Лушенька, а вы не смогли бы сделать так, чтобы ногти совсем не росли?
— Я? — изумилась Лушка. — И чтобы совсем?..
— Помилуйте, Зося Петровна, какое дело Лушенькиным талантам до наших ногтей? — Пухлый подбородок дамы натянулся в неодобрении. — Значительно продуктивнее что-нибудь общее.
И дама посмотрела на Лушку так, будто призывала к выполнению для всех непонятного долга, и Лушка опять не смогла уйти, потому что и в самом деле ощутила себя обязанной — и даме, и Зосе Петровне с ногтями, и всем остальным, но под этим чувством ширилось и другое, протестующее, и что это за протест — было не сообразить, может, какая-нибудь Лушкина лень, а может, Лушка жмотничает для себя, а это надо выкорчевать, жмотам ничего не дается — как пришло, так и уйдет…
— Уж пожалуйста, милочка, — продолжала что-то свое дама. — Мы, конечно, люди темные, материалистические, но можно что-нибудь и про Бога.
— Про Бога? — изумилась Лушка. — Что-нибудь про Бога — это никак…
— Для божественного есть священники, — сказала Зося Петровна, и Лушка благодарно ей улыбнулась.
— Ну, тогда про какие-нибудь чудеса, — снизила запрос дама.
— Да это не чудеса, — проговорила Лушка неизвестно о чем, но вполне убежденно. — Это человек.
— Человек? — разочаровалась дама. — Про человека мы все знаем сами.
— Вот и хорошо, — сказала Лушка, чувствуя, что невидимые щупальца обмякли и готовы ее выпустить. — Вы на самом деле знаете, только не всегда.
— Почему же не всегда? — не согласилась дама на малое. — Вы, милочка, перед нами не возноситесь, мы тоже книжки читали и высшее образование имеем.
— Попы тоже с образованием, — возникла Зося Петровна, — у них академия.
— Да что вы со своими попами, моя милая, — раздражилась дама. — Я вообще некрещеная.
Присутствовавшие за столом посмотрели на даму осуждающе, и дама забеспокоилась:
— Мои родители были полными атеистами и жили вполне прилично.
— А что же тогда вы здесь делаете? — спросила Зося Петровна. Дама стала оскорбленно отрываться от стреноженного стула, внимание от Лушки отвлеклось, и Лушка с облегчением повернулась к обществу спиной. И вдруг заметила, что не слишком спешит укрыться за одинокими стенами и что стало даже интересно, о чем пытается сказать Зося Петровна и почему все — и торопливо окрестившиеся по собственному желанию в самое последнее время, и тайно крещенные в раннем детстве своими бабками вопреки трусливому гневу пап и мам, как было с Лушкой, — почему они с одинаковой осуждающей жалостью посмотрели на атеистическую даму и почему дама не смогла скрыть виноватого беспокойства и, похоже, молчаливо уступила первенство за столом Зосе Петровне, а прочие столь же молчаливо Зосю предпочли. Это что — это самое крещение-некрещение — на самом деле имеет для всех такое значение? И тогда, если имеет сейчас, то должно было иметь и раньше? Стало быть, тот давний партийный гнев ее беспартийного отца и обычное молчание матери были всего только уловкой, красочной демонстрацией на всякий там случай своих совпадающих с тогдашним авангардом взглядов? Или это вообще разыгралось для Лушки? И отцу и матери было сто раз наплевать на любые взгляды и любые авангарды, поведение диктовалось инстинктом самосохранения, которого не было у бабки, но который въелся в поры ее городских детей. «А я? — вдруг забеспокоилась Лушка. — Что из всего этого получилось со мной?» Она вдруг вспомнила свой школьный класс — должно быть, третий или четвертый — и девочку за третьей партой. У девочки всегда были туго заплетены косы и завязаны нищенски маленькие бантики — тогда как у всех прочих, и у Лушки тоже, несминающийся капрон пузырился выше головы. Девочка была изгоем, потому что о какой-то стати верила в Бога, и не как-нибудь, а по-баптистски, то есть вообще позорно; баптистские родители приучили дочь к твердой правде, и девочка никогда не врала, за что звалась сначала предательницей, потом и фашисткой, ее регулярно лупили портфелем по башке, а домашние считали, что ее подвергают гонениям за Иисуса Христа. Ребенок этих гонений хватил с лихвой, и Лушка сегодня поежилась за себя вчерашнюю, ибо первая и утверждалась на несчастном бледном создании, и не раз давала сверх нормы подлого тумака, да и вообще была инквизиторкой еще той, и на торжественной линейке, где бледному созданию собирались повязать красный галстук (хитрый ход в расчете на семейный раскол), победно выкрикнула:
— А она в Бога верит!
И всякие там пионерские руководители вынуждены были повернуть выкрик вопросом к адресату, и лицо звенящим голосом не отреклось, как трижды сделал евангельский взрослый мужчина.
Вот когда настигло Лушку бледное баптистское личико, которое ни в одной из провокаций не издало протеста, а только продолжительно смотрело редко мигающими молчаливыми глазами, которые не родили для Лушки ни одной слезы. Хотелось теперь провалиться со стыда, и Лушка поклялась, что когда-нибудь отыщет эту девчонку и покается перед ней, а еще посмотрит, какой женщиной той удалось стать.
Всё еще не входя в палату, Лушка приостановилась у белесого окна, пустоту которого давно не расчленяли ступенчатые листья, и стала думать, почему она, Лушка, спасовала сейчас перед застольной общественностью, да и с чем, собственно говоря, общественность к ней обратилась. Остались без коммунистических застенков и бесноватого фюрера, а кому-то, может быть, даже стыдно — ну, где-нибудь в глубине, под какой-нибудь левой подошвой, но что-то же в них помнит, как хотели забить меня, если и не до смерти, так до увечной покорности, растерзали же в клочья несчастную пальму; и меня хотели придушить, хоть и не сами, но знали об этом и молчаливо соглашались, потому что любили своего фюрера, а я его как бы отнимала — и тем, что не желала ему подыгрывать, и тем, что… ну, это, что не стала общественной женой, и тем, что собственноручно передала его — предала — в руки всех этих жующих жвачку белых халатов. Так вот поковыряешься да и поймешь. И самой захочется себя пристукнуть для удобства ближнего. В общем, я без претензии. Человек платит сам. Я плачу за свое, они за свое. Нет, у них это был не стыд. И не признание вины. То, из-за чего они позвали, было беспокойством о себе. Они в самом деле предложили мне президентское кресло. Власть пала, и они провели референдум. Они хотели поставить над собой хоть что-нибудь их превосходящее. Чтобы потом настроиться на волну вождя и стать его агрессивным продолжением. И не важно, какой будет вождь, хороший или плохой, во имя его всё равно будут казнить.
Какие странные связи между всем. Пока не думаешь, не замечаешь. Но почему мне никогда не хотелось подчиняться? И подчинять тоже. Я была сама по себе. Я и защищалась, чтобы остаться самой по себе. Мне хотелось жить на отдельном хуторе.