Но это был не его сон. То был сон его жены.
На следующее утро Джон Гриффит проснулся с тяжелой головой и усталостью, будто проглотил груду камней и у него не хватало сил выдержать собственный вес. В Вершинном переулке Беатрис Гриффит больше не видел никто, даже Джон, однако он знал, что она по-прежнему там, что она не превратилась в горстку голубого пепла, которую он однажды найдет в их постели. Знал он это потому, что после ее ухода он каждую ночь видел ее сны. Сны, в которых были огромные стаи пеликанов, кружки с горячим шоколадом и сильные руки чужих мужчин.
Мама не хотела любить своих странных детей. Она была уверена, что в ее сердце нет места ни для кого, кроме Джека.
Она ошибалась.
К счастью для нас, Вивиан с течением временем находила материнство все более приятным. Ее удивляло, как это просто: учиться делать из апельсинового сока, зубочисток и формочек фруктовый лед; прислушиваться к звукам из детской спальни даже во время непробудного сна; знать, нужно ли разбитый локоть поцеловать или заклеить пластырем. Более того, она научилась волноваться. Всегда считая, что единственная спутница любви – печаль, она узнала, что волнение идет с любовью рука об руку.
К трем годам Генри все еще молчал. Не пищал, не хныкал, не мычал, не стонал и не вякал. Другие стадии развития он проходил без видимых трудностей. Как и у меня, первый зуб у него прорезался в двенадцать недель, стоять на ножках сам он мог к первому дню рождения и пошел уже пару месяцев спустя. То, что все это делал молча, едва ли беспокоило нашу маму (или так она себя в этом убедила). А еще, вероятно, он просто был неулыбчив. И, если уж на то пошло, не любил, когда до него дотрагиваются. И когда он глядел в пространство в таком оцепенении, что Вивиан не могла привлечь его внимание, даже колотя кухонным чайником по чугунной кастрюле, – ну, и это, по ее мнению, ничего такого не значило.
У врачей, конечно, были свои теории насчет Генри, свои особые ярлыки и термины. У них были свои противоречивые диагнозы, свои средства, свои медицинские назначения.
У мамы же были собственные соображения. Она выставляла во двор пригодные фарфоровые плошки, и в течение восьми месяцев Генри каждый вечер купали в собранной воде, потому что она где-то слыхала, что младенцы, которых моют дождевой водой, начинают говорить раньше. Пусть это и не способствовало его речевым навыкам, через какое-то время Вивиан заметила, что кожа Генри навсегда пропиталась свежим влажным запахом сиэтлского дождя.
Бабушка была в полной уверенности, что Генри от рождения владеет не английским, а каким-то другим языком. Она говорила с ним на французском и итальянском, воспоминания о которых остались у нее из прошлой жизни. В этом заключался максимум внимания, которое Эмильен уделяла вообще кому-либо из нас, а мы, со своей стороны, принадлежали к породе Ру в гораздо бóльшей степени, чем Вивиан. Возможно, в этом и крылась причина. Возможно, мои крылья напоминали Эмильен о том периоде ее жизни, когда желтые перышки собирались в дальних углах манхэттенской квартиры. Возможно, молчание Генри напоминало Эмильен о молчании трех полупрозрачных фигур, затаившихся в темноте.
Когда мы достигли возраста, в котором большинство детей обычно начинают читать, Вивиан по ночам втайне молила небеса дать Генри хоть какую-нибудь форму общения, хоть какой-нибудь способ дать ей понять, что она хорошо справляется с материнством, хоть какое-нибудь улучшение. Она читала ему перед сном и налюбоваться не могла на то, как внимательно Генри слушает. Она наняла специалиста, который приходил на дом заниматься с ним. Тем не менее Генри не подавал никаких признаков того, что он знает цифры или буквы, что может отличить мама от баба или что понимает, что нужно сделать, когда специалист показывает на картинку и говорит: «Это домик. Генри, покажи, где нарисован домик?»
Постепенно все теряли надежду. Бабушка теперь говорила с Генри на какой-то смеси французского с английским, к которой привыкла, разговаривая с собой. Мама читала нам каждый вечер – обычно книги, которые Гейб брал в библиотеке: о плотницком деле или размахе крыльев южного бурого киви и других нелетающих птиц. И Генри, конечно, продолжали купать, но уже в воде из-под крана с угольным мылом в качестве меры против свежего запаха дождя. Вивиан наконец приняла тот факт, что Генри отличался от других. Как и я.
Мама решила, что ее странным детям лучше не выходить за пределы дома и холма. Мое раннее детство прошло среди родных лиц членов нашей семьи: маминого, с теплой улыбкой и грустью, затаившейся в уголках рта; бабушкиного, сурового, но красивого, со скорбью о прошлом, отпечатавшейся в морщинках у глаз. Была среди них и Вильгельмина Даввульф. Добрый великан Гейб. И Генри, моя немая бескрылая половинка.
У некоторых близнецов имеется свой собственный язык, свой «близнецовый говорок». Существуют свидетельства, что близнецам снятся одни и те же сны и что один чувствует боль другого. Был даже случай, когда близнецы умерли в одно и то же время, вплоть до минуты. Такой связи с Генри я никогда не ощущала. Мой близнец всегда жил в собственном мирке, в котором даже мне с моей чрезвычайно видоизмененной формой места не было. Казалось, что Генри родился моим близнецом только для того, чтобы напоминать мне о моем постоянном состоянии отверженности. Как на самом деле сильна связь между мной Генри, мы осознали слишком поздно.
И вот она опять. Судьба. В детстве это слово часто было моим единственным попутчиком. Одинокими ночами оно шептало мне из темных углов. Оно звучало в весеннем пении птиц и в завывании ветра в голых ветках холодным зимним днем. Судьба. Мои мука и утешение. Мои свита и клетка.
Мне не исполнилось и пяти, когда богомольцы прекратили свои хождения к подножию холма в Вершинном переулке. Вскоре совсем немногие могли припомнить статьи о «живом ангеле» в местной газете. Что из этого следовало? Стоила ли моя безопасность изоляции? Из-за оторванности маму волновало, не одиноко ли мне, не скучно ли. Вот, наверное, почему Гейб решил научить меня летать.
Все свои выходные Гейб проводил в мастерской, которую построил за домом, вновь и вновь сооружая крылья, по размаху и форме напоминающие мои. Он изучал птиц – тех, что жили у нас во дворе, и тех, о которых писали в библотечных книгах. Он измерял мои крылья и ростовые скачки, а также велел Вивиан собирать выпавшие у меня при линьке перья, чтобы детально их изучить.
– Ты правда считаешь, что она должна летать? – однажды вечером спросила Вивиан у Гейба. Они сидели в гостиной: Вивиан – в вольтеровском кресле напротив клавесина, а Гейб – на оттоманке у окна. На коленях у Вивиан лежал один из наших котов. В печи-каменке тихо потрескивал огонь, и от его мягкого света пряди маминых волос казались красными.
В свои двадцать пять Вивиан по-прежнему выглядела юной благодаря длинным волосам и кольдкрему, который наносила на щеки с таким же прилежанием, с каким чистила мне перья. Обувь она так и не надевала. В этом не было необходимости. Мама не покидала холм в Вершинном переулке с того самого дня, как принесла нас из больницы домой. Когда она задумывалась над причиной, она понимала, что все еще ждет. Ждет, когда Джек к ней вернется.
Вивиан украдкой взглянула на Гейба, который не отрывал глаз от печного пламени. Не то чтобы Гейб не казался ей красивым. Казался. Иногда она ловила себя на том, что изучает его: с какой легкостью он достает миску из шкафа или как играют мускулы у него на руках, когда он полирует гнутую ножку кресла-качалки, – и тогда она представляла, как эти руки касаются ее кожи, ложатся ей на бедра и с какой силой они поднимают ее, приближая к своим. Однако она не успевала затеряться в своих фантазиях, потому что вспоминала о Джеке, и тогда весь ее мир рушился вновь.
– Непохоже, чтобы ее это хоть сколь-нибудь интересовало, – заметила Вивиан. И правда: как только я научилась завязывать ленточки, которые мама пришила к моей одежде, поняла, что спать удобнее всего, прикрывая нос кончиком крыла, и навострилась расправлять крылья с такой силой, что гасила свечу на другом конце комнаты, я решила, что теперь умею все, что положено крылатой девочке. Я даже никогда не думала о том, что могу летать.
– Сейчас, может, и нет. Но когда заинтересуется, у меня все будет готово, – ответил Гейб. Он давно решил, что детям Вивиан нужен отец. Боялся нас подвести. Если мир, каким его знает Гейб, не был готов принять румынскую красавицу королевских кровей, то как он отнесется к ребенку с крыльями? Или к ребенку, который предпочитает, чтобы его не трогали, так как он не в состоянии вынести объятия и поцелуи? Но Гейб не знал, что значит быть отцом, – у него отца тоже не было. Поэтому он, изобретая достойное выполнение родительских обязанностей, прикреплял к спине самодельные крылья и пикировал с крыши мастерской. Как быть с Генри, Гейб пока не придумал.
– Кроме того, – заключил Гейб, – зачем ей тогда крылья, если ей не положено летать?
Маме на это нечего было ответить.
Я относилась к Гейбу и его тщетным попыткам, как безногое дитя может относиться к полному надежд бестолковому родителю, купившему дом со ступеньками. Вскоре, когда Гейб говорил «доброе утро», мне казалось, что он приветствует не меня, а пару крыльев внушительного размера. Не девочку, а перья.
К 1952 году в Вершинном переулке, как и во всем остальном мире, произошли некоторые перемены. Двумя годами ранее семья Куперов по соседству с нами построила дом. Отец семейства, Зеб Купер, был миролюбивый рыжеволосый ирландец с густой курчавой бородой и грозной размашистой походкой. Его жену звали Пенелопой – она была жизнерадостной блондинкой, которую бабушка сразу наняла помогать в пекарне. У них было двое детей: сын Роуи, который хоть и вел себя тихо, но не так странно, как Генри, и дочь Кардиген, которая охотно сообщала всем встречным свой возраст (восемь лет) и количество месяцев (одиннадцать) до следующего дня рождения.
Кардиген Купер стала моей первой и на долгие годы единственной подругой.