Светлая печаль Авы Лавендер — страница 25 из 39

Красные и оранжевые сполохи очерчивали небесную синеву, и я вдруг с радостью поняла, что гуляла всю ночь и меня не засекли. Прыснув со смеху, я запорхала к дому, волшебным образом ощущая себя самым обыкновенным подростком.

Из личного дневника Натаниэля Сорроуза:

11 мая 1959 года

Начал посещать службу в лютеранской церкви. Была надежда склонить тетю Мэриголд вернуться к добродетели. Но план не сработал. Меня, крещеного католика, хорошо приняли и прихожане, и пастор Трэйс Грейвз, но Мэриголд по-прежнему в постели – устроилась под одеялом, кругом крошки. Остальные пожилые дамы находят, что я очень мил. Служители алтаря избрали меня начальником: в мою ответственность входит убирать священную облатку и вино после службы. В католической церкви эту работу даже алтарным мальчикам не доверяют.

Мне нравится готовиться к службе, и в воскресенье утром я специально поднимаюсь пораньше, чтобы успеть подготовить алтарь, чтобы ни в коем случае ничего не забыть, как сделал бы менее рачительный прихожанин.

Есть в лютеранской службе такое, к чему я не привыкну никогда. Например, они слишком много поют. Кроме того, этим лютеранам не хватает почтения к месту религиозного поклонения. Как только служба подходит к концу, они бросают на скамьи свои Библии и сборники гимнов, смеются и уходят, похлопывая друг друга по спине.

А хуже всего, конечно, то, что полночные службы проходят только на Рождество, Пасху и Троицу. Без полночной мессы мои субботние вечера пусты и безбожны. Стараюсь проводить время, преклонив колени в молитве, и это не дает мне заснуть, пока мимо не пройдет она, возвращаясь на рассвете домой со своих еженощных вылазок к водохранилищу, всегда в сопровождении тех двоих. Когда она проходит под моим окном, ветер ерошит ей перья, и на меня наплывают воспоминания о наборе, который мама достает к Рождеству Христову: помню, как облачение ангела подчеркивает длинную белую шею и как на ее губах будто навсегда застыло святое выражение.

Я не собирался заговаривать с ней в ту первую ночь, но, когда она проходила мимо места, где я стоял, скрытый от глаз густо посаженными вокруг дома тети Мэриголд кустами рододендрона, я не смог удержаться и поприветствовал ее.

Она застыла, крылья раскрылись в ожидании полета.

– Кто здесь? – вскрикнула она, будто пробил церковный колокол.

Я вышел на дорожку.

– Прости. Не хотел тебя испугать, – сказал я.

Крылья опустились.

– Я не испугалась, – ответила она настороженно. – Просто не ожидала, что здесь кто-то есть, вот и все.

Признаюсь, я не думал, что она настолько похожа на человека – одновременно и девушка, и святое создание. Следующие несколько мгновений я молчал – ждал, что Он мне передаст через нее великое послание: даст нравственное напутствие или даже «Храни тебя Бог». Но, похоже, этой цели перед ней не стояло. По крайней мере, на этот раз.

– Мне надо идти, – сказала Ангел, поворачивая на холм.

– Подожди, – обратился я к ней.

Остановившись, она неловко повернулась вокруг себя.

– Да?

Я улыбнулся и сделал шаг.

– Я бы хотел их потрогать, если можно.

Она заколебалась. Может быть, не поняла меня. Потом кивнула. Я провел ладонью по крыльям и ощутил, как мягкость перьев, пробежав по кончикам моих пальцев, чудесным образом отозвалась в паху. Отойдя от меня, она произнесла вежливое «Спокойной ночи». Я наблюдал, как она поднимается на холм. Движением руки я выразил Господу свой восторг за предоставленное мне высшее наслаждение, какое, уверен, приходилось на долю лишь самой святой Терезы Авильской[51].

Глава шестнадцатая

– Как его зовут? – спросила я.

Мы с Кардиген сидели у меня в комнате в ожидании вечера и моей свободы. После первой вылазки походы к водохранилищу продолжились, и я начала осваивать то, что другие подростки принимали как должное. Например, научилась курить, зажав пальцами мундштук, и подрисовывать брови черной подводкой. Кардиген поведала мне, кто из мальчишек знает, что делать, окажись он один на один с девчонкой (ответ: никто), сколько девчонок по-настоящему доброжелательны (ответ: очень немногие, держи ухо востро с санитарками-добровольцами) и какой переполох вызвал в округе приезд племянника Мэриголд Пай.

Кардиген задумчиво изучала ярко-красный лак, который только что нанесла на ногти.

– Натаниэль Сорроуз.

Я тихонько произнесла его имя себе под нос. Мне понравилось ощущение во рту. Я сохранила его на кончике языка, чтобы произнести, если захочу услышать, как голос формирует слоги. На-та-ни-эль Сор-ро-уз. Среди ночи – когда во дворах случаются кошачьи свадьбы или когда Труве резво перебирает лапами во сне – я просыпалась с этим именем на устах.

– Как он тебе? – спросила я, надеясь не выдать себя тоном голоса. Поглядев украдкой на Кардиген, которая глаз не могла оторвать от ногтей, я мысленно порадовалась ее самолюбованию, благодаря которому она была глуха к частым ударам моего сердца. Я не рассказывала Кардиген о нашей с ним встрече. Не знаю почему, но каждый раз, когда я собиралась сказать ей, меня что-то удерживало. Возможно, я чувствовала, что наконец заслужила право на тайну – такую, о которой и лучшей подруге знать не положено. Как любая нормальная девчонка.

Кардиген подула на ногти.

– Какой-то неинтересный. Правда, симпатичный.

Я кивнула в глубокой задумчивости. Мне казалось странным, что этот незнакомец так на меня влиял. Да, он, конечно, привлекательный. Но в этом ли дело? Когда он попросил потрогать крылья, я хотела сказать «да». И сказала. А потом, когда лежала в постели, все еще ощущала на кончиках перьев тепло его пальцев.

У мамы часто случались длительные приступы хандры – периоды, когда от мыслей о Джеке Гриффите не избавишься, ни вздохнув, ни мотнув головой. Лежа в постели, она вспоминала ту ночь после праздника летнего солнцестояния, что провела под георгинами, и грудь Джека – такую белую в лунном свете; вспоминала до тех пор, пока не начинало покалывать кожу. Заливаясь краской, она представляла его губы на своих ключицах, его руку на своей руке и их скользкие от пота ладони. Подобно теплому воску, память о его прикосновениях плавилась на бедрах, стекала по ноге.

Он снился ей несколько ночей подряд: улыбка, обнажающая щелку между резцами, руки, сжимающие букет цветов – все увядшие, кроме нарцисса, символа безответной любви. Она просыпалась с мокрыми от слез волосами. Перед сном она чашками пила чай из измельченных сушеных листьев калифорнийского золотистого мака, который, по ярым заверениям Вильгельмины, помогал от любой бессонницы. Только тогда она засыпала, забываясь дурным сном с пустыми коридорами и запертыми дверями.

Когда все это не срабатывало, Вивиан устраивала стирку. В те ночи, когда заснуть никак не получалось, она сидела в глубине подвала, где ее убаюкивал медлительный танец полотенец в сушилке. Она любила запах стирального порошка, рокот машины, тепло только что высушенных простыней. Но больше всего на свете она любила радость избавления от пятна: ей нравилось, что куском мыла и каплей отбеливателя можно удалить кляксу от потекшей в кармане рубашки ручки, след губной помады с рукава и ржавое пятно с кружевной занавески. Лучше всего отходила кровь – так приятно было свести каплю крови с белой рубашки, перчатки или женского белья. Приятно было наблюдать, как красное медленно сходит с материи и та опять становится чистой, без всякого намека на пятна, замаравшие белый цвет.

От мамы в молодости сохранилась всего одна фотография. Бабушка была не из тех, кто запечатлевал память детства. Гейб нашел фото между страницами старой книги о стрекозах и спрятал его в коробке, которую выпилил из кедрового бруса. Помню, я мельком увидела то фото, когда ребенком рыскала в мастерской.

Фотокарточка пожелтела и растрескалась по краям; Вивиан на ней – еще девушка Джека, а Гейбу только предстоит явиться к нам на порог. Собственно, на фото Вивиан и Джек. Ее рот широко раскрыт, она смеется, а Джек смотрит так, что всем очевидно: он по-настоящему любит Вивиан.

Гейб часто сравнивал смеющуюся на фото Вивиан с той Вивиан, что находила утешение в стирке, чашках чая и домашних делах, с Вивиан, что провела последние пятнадцать лет в ожидании Джека. Как так получилось, что боль, которую она несла в себе, не сбила ее с ног, он не понял; а оттого, что не сбила, любил ее лишь неудержимее.

Пришлось Гейбу несколько раз наведаться к библиотекарю начальной школы и сходить в зоопарк на холме, чтобы выяснить, какую именно летучую мышь он поймал. Это была маленькая бурая Myotis[52]. Притом бойкая. Как только Гейб запускал руку в клетку в попытке получше разглядеть ее крылья, летучая мышь кусала его за кончики пальцев. С Генри у нее проблем не было: оказывая ему полное доверие, она ела крошечных кузнечиков и комариков прямо у него из рук. Со временем Генри даже добился, чтобы летучая мышь забиралась на его вытянутый палец. Там она и засыпала кверху ногами, и Гейб наконец мог спокойно расправить ее крылья и рассмотреть плечевую и пястную кости.

На сооружение следующей пары крыльев ушло несколько недель. Основываясь на костной системе летучей мыши, Гейб смастерил рамы крыльев из дуба – дерева не легковесного, но гибкого. На рамы он натянул старое полотно. И вновь мамины сны наполняли стук молотка и «вжиканье» пилы.

Когда крылья были готовы, Гейб понес их на крышу мастерской. Он посмотрел вниз: Генри сидел, опираясь спиной на передние лапы Труве, летучая мышь свисала с большого пальца его левой руки. Гейбу показалось, что Генри делает ему знак неодобрения, опустив вниз свой увеличившийся в размерах большой палец.

Гейб просунул руки в длинные «карманы», нашитые на материю крыльев. Шагнул к краю крыши. Вечерело, но ему была видна почти вся округа: свет в домах соседей сиял, как сигнальные огни маяка. У него был порыв прыгнуть, но, трезво рассудив, Гейб распростер руки в стороны и перегнулся через край в идеальном лебедином прыжке. До этого он долго тренировался выполнять взмахи, добиваясь безукоризненного подражания хлопанью крыльев утки, чайки, американского бурого пеликана. В этот раз ему понадобилось взмахнуть лишь раз, ветер подхватил его под крылья – и он полетел.