Разлюбить оказалось намного сложнее, чем рассчитывал Гейб. Обычно он шел по жизни, не скрывая своих чувств, однако найти логику в любви оказалось сродни прививке от какой-то страшной болезни: оно в конце концов того стоит, но поначалу боль такая, что ой-ой-ой. Постепенно он понял, что бывает жизнь потяжелее, чем жизнь без любви. Например, не было бы у него рук – и Гейб не смог бы находить утешение в работе. Действительно, жизнь без рук была бы настоящей трагедией.
По мнению Гейба, мир давно отказался от любви и верил лишь в ее сестер-дурнушек: похоть, самовлюбленность, корысть. Только его глупое сердце посылало сигналы бедствия, когда он думал о другой женщине, а не о Вивиан Лавендер.
Когда наступил июнь, Гейб заставил себя пригласить на свидание одинокую официантку из Бремена, штат Мэн, которая жила в одноэтажном доме с верандой за начальной школой. По пятницам они отдыхали у камина и угощались крекерами «Ритц» со спредом из омара «по-ньюбергски», рулетиками с беконом и горячими сырными шариками. Гейб смотрел, как ее колени, открытые из-за короткой по моде юбки, краснеют от пламени огня.
Гейб был уверен, что постепенно его сердце привыкнет к мысли о ней и позволит ему наконец коснуться ее тела. Ведь именно так поступают люди, которым не суждено быть с теми, кого они любят.
Разве нет?
Генри продолжал изображать карты окрестностей. Рисовал он их на оборотной стороне старых писем, на титульных листах книг, на земле с помощью палки или садового совка с заостренным краем. И так же, как немоту, а потом и неосмысленную речь, навязчивое рисование карт посчитали еще одной не подвластной пониманию особенностью Генри. Нам никогда не приходило в голову, что у этих карт может быть причина или цель. Но это было не важно – Генри-то знал, для чего они. И этого хватало – по крайней мере, пока.
До появления Труве мы думали, что Генри не умеет говорить. Оказалось, умеет, просто не любит это делать. Он взял себе за правило говорить только важное. Ни один человек – даже среди самых близких – об этом правиле не знал. Да никому и не нужно было знать.
Утром в день летнего солнцестояния Генри проснулся и потянулся пальцами ног в сторону свернувшегося клубочком Труве. Генри нравилось трогать ногами шерсть, и он с удовольствием шевелил пальцами, пока пес, вздохнув, не спрыгнул на пол. Шерсть Труве была среди тех немногих материй, до которых Генри нравилось дотрагиваться. Ему нравилось щупать мои перья и мягкую истрепанную кайму одеяла на кровати. Ему нравился теплый капот пикапа, двигатель которого еще долго после возвращения Гейба из города издавал звуки «тик-тик-тик». Это ему тоже нравилось – двигатель, делающий «тик-тик-тик». Ему нравилось, что стволы у некоторых деревьев, вроде вишни у нас во дворе, шершавые, у других – гладкие, а у остальных – ни то ни се, как у березы возле бабушкиной пекарни. Возможно, были и другие предметы, которые ему хотелось трогать, но точно он не знал. Он пока успел потрогать всего ничего.
Генри встал с кровати и натянул через голову красно-синюю полосатую футболку – полоски выцвели в результате многочисленных стирок. Труве потянулся и стал лизать себе неприличные места. Генри не любил это слово. Всякий раз, когда он слышал нелюбимое слово, ему приходилось ложиться на пол лицом вниз и ждать, когда пройдет противное чувство. Иногда он мурлыкал себе под нос.
На завтрак Генри с Труве съели пополам тост с апельсиновым джемом. В любой другой день Генри затем отправился бы во двор считать жуков. Ему больше не надо было их ловить, чтобы кормить летучую мышь, но Генри любил пересчитывать предметы и поэтому всегда хотел знать, сколько там жуков. Ему нравилось знать, что до его комнаты шестнадцать ступенек, а в кухонном шкафу над раковиной восемь тарелок. Ему нравилось хлопать в ладоши пять раз подряд или даже девять, если нужно, но он знал, что, если хлопков будет десять, мама своим громким «маминым» голосом попросит его прекратить. В любой другой день Генри отправился бы наверх в свою комнату за тетрадью, куда записывал любимые слова, изо всех сил стараясь, чтобы буквы не вылезали за голубые линейки. Но то не был обычный день.
Генри все-таки отправился в спальню, но, вместо того чтобы взять тетрадь, он высыпал на пол содержимое ящика с игрушками. Мягкие игрушки он расставил вдоль стены по размеру, а кубики и машинки расположил вдоль щелей на полу.
Когда ящик опустел, Генри забрался внутрь. Хотя ящик для игрушек был довольно большой, а Генри – весьма мелкий для пятнадцатилетнего мальчика, поместился он туда, лишь свесив ноги через край. В ящике он чувствовал себя в безопасности. А сейчас чувство защищенности нужно было ему как никогда. Прижав колени к подбородку, Генри мог разговаривать с Печальным дядей о картах, и о кошке на стене, и об уголке в кустах.
Люди бывают хорошие и плохие – вот что Генри точно знал. Мама хорошая. И я, конечно, тоже. И Гейб. Труве, хоть и не человек, все равно хороший. Полисмены тоже хорошие люди. Он это выяснил несколько дней назад, когда один такой полисмен зашел в булочную. Стоявшая за стойкой симпатичная блондинка подала полисмену чашку кофе и свежеиспеченный круассан. Полисмен собирался заплатить, но Пенелопа сказала: «За счет заведения». Когда он вышел, женщина, повернувшись к Генри, объяснила: «Это очень почетная работа. Хороший человек, раз ею занимается».
Из плохих людей Генри знал только одного. Генри знал, что это плохой человек, потому что так ему сказал Печальный дядя. Еще он знал, что, как бы он ни старался рассказать об этом, никто так ничего и не понял. Ни бабушка, ни мама, ни я, ни Гейб. Труве, наверное, понял, но он не человек. Труве – собака, и даже если бы понял, что толку?
Генри должен найти способ уйти из дома на холме до того, как начнется дождь. Потому что дождь приближается, а все случится после дождя. Так сказал Печальный дядя.
Из личного дневника Натаниэля Сорроуза:
21 июня 1959 года
С 18 июня я не выхожу из тетиной комнаты. Целых три дня. Я ничего не ем и не сплю, только стою у окна, смотрю и жду. Иногда пишу. Иногда расхаживаю по комнате. Когда мне нужно справить малую нужду, я открываю окно и мочусь на засохшую клумбу.
Свое бдение я начал в тот день, когда почтальон принес письмо от пастора Грейвза. Отпечатанное секретарем церкви на вызывающей почтение пергаментной бумаге, письмо сообщало, что в моей помощи больше не нуждаются. Кроме того, там содержалась просьба не переступать границ территории церкви. Порицание пастора едва ли оскорбило мои воспаленные чувства.
Перемена случилась четыре дня назад во время проповеди. Я понял, что церковь, святые вероучения, религиозная бредятина, которым я когда-то так усердно пытался следовать, – просто часть лжи, созданной людьми настолько слепыми и настолько ущербными, что они не могут отличить божественное существо от самих себя, убогих.
Соседи готовы петь никому не нужные гимны о реках, фонтанах и скалах, но их молитвы пусты.
Ни один из них ничего не знает о молитве! Я протиснулся сквозь толпу прихожан и прошел в переднюю часть церкви. Яростно стуча кулаком по деревянной кафедре, я все им объяснил. Закрыв глаза, они вымаливали себе продвижения по службе и новейшие приспособления для кухни. Что с них возьмешь, с их никудышной человеческой любовью? С самого начала я знал, кто она. Ангел – одна из верных гонцов Бога – живет в конце нашего переулка. Я касался распростертыми пальцами ее перьев и заработал лихорадку, просто дотронувшись до бутона ее языка.
Могу представить, что они только увидели, когда я предстал пред ними: мятая одежда, темные круги под глазами, водянистыми и красными от множества бессонных ночей, спутанные, давно не мытые волосы. Ко мне подошел пастор Грейвз. Он положил свою ладонь на мою. В его глазах читался страх, черные зрачки расширились, почти полностью поглотив коричневую радужную оболочку.
– О ком ты ведешь речь? – тихо спросил он.
Я расхохотался в ответ.
И убрал руку из некрепко сжатой ладони пастора Грейвза. Как же мне было жаль его преподобие, что тратит жизнь на эту чудовищную груду лживых уловок! И я покинул церковь, зная, даже до прихода письма, что никогда туда не вернусь.
Глава девятнадцатая
Каждый год на протяжении четырнадцати лет я наблюдала в окно, как преображается наш переулок к празднованию летнего солнцестояния. Я следила, как соседи устанавливают ларьки, где по никелю будут продавать шоколадные трюфели, тарелки c krumkake и початки желтой кукурузы. Наблюдала, как в сопровождении своих мам приезжают шумные группки девчонок из закрытого клуба старшей школы, которые приносят пирожки на продажу в пользу ветеранского госпиталя, что находится в центре города. Видела, как собираются музыканты со своими мандолинами, аккордеонами, старенькими скрипками, ксилофонами, кларнетами и ситарами. Глядела, как на фоне ночного неба пылает гигантский костер на школьной парковке. И проклинала всякое живое существо с перьями.
Но в тот год все должно было быть по-другому.
На протяжении нескольких недель Кардиген готовилась к празднику тайком. В свои секреты она не посвящала ни меня, ни Роуи и в канун дня солнцестояния велела Роуи ждать нас не на нашем привычном месте, у подножия холма, а на самом празднике.
– Скоро узнаешь почему! – рассмеялась Кардиген.
Я стояла у окна своей комнаты и наблюдала, как закат раскрашивал небо восхитительными мазками оранжевого и фиолетового, пока Кардиген расчесывала мне волосы. Празднование было в разгаре, но я настояла, чтобы мы дождались заката. Мы и так собрались выйти намного раньше, а это большой риск.
«Но зато какой!» – думала я, улыбаясь сама себе.
Кардиген несколько часов умоляла меня подстричь и покрасить волосы.
– Сама посуди, – начала Кардиген, – тебя тогда никто не узнает.
– Думаю, крылья меня выдадут, – съязвила я.