– Песни надо писать, старик. Песни.
В конечном итоге оно и произошло: песни Булата заработали ему и дачу, и машину, хотя, конечно, попозже, чем песни соседа, – те окупались быстрее.
Я вообще как-то так все время болел за булатовское благополучие. Ну почему? Почему вон тот, и тот, и этот, все моложе Булата и не воевал никто – а у них уже всё есть, а у него почти ничего? Хотя он такой же знаменитый, а то и боле? Так и хотелось – «отнять и поделить». Или чтобы сами отступились: мол, он больше заслужил, сначала – ему. Как было бы красиво!
Есть время постсоветское, есть время поствысоцкое. Один такой поствысоцкий певец, сочинитель своих песен, как-то похвалился: ну какой я бард? Я – стадионы держу.
На Булата, думаю, и два стадиона бы пришли, да он-то этого не искал. Его зал – человек двести-триста. Зато и общение, разговор идет совсем не тот, не стадионный. Одно дело – во сто тысяч глоток орать: «Спартак» чемпион!!! (тоже, конечно, свой восторг), – другое: поговорить по душам, о Шиллере, о славе, о любви…
– Понимаешь, старик, разные разговоры, – сказал бы я этому пост-Высоцкому. – Ну и стишки тоже… сравнивать не будем.
Похоже, я присутствовал как при абсолютно бесславном выступлении маэстро, так и при наивысшем пике народной признательности ему.
Было дело под городом Роскильдом (Дания), где проходил ежегодный рок-фестиваль скандинавской молодежи. Среди нескольких огромных шатров-шапито, мест на триста каждый, были и мы, Окуджава и Ким, русские барды.
В десяти шагах от нас неистовствовала полная поляна джинсовых панков под звуки английского ансамбля, весьма похожие на тугие удары пневматического молота в кузнечном цеху, кующем танки.
Внутри нашего шатра по всему периметру шли столики, за которыми публика угощалась пивом, галдя во всю мочь. На сцену не обращал внимания никто. А на ней стоял Окуджава.
Он стоял и с тоской взирал на пустое пространство зрительного зала, ехидно подчеркнутое десятком любителей, примчавшихся из Копенгагена послушать Булата. Дождавшись крохотной паузы в общем громе и галдеже, он вздохнул и завел:
– Виноградную косточку в теплую землю зарою…
Слыхать-то его было слышно: техника у них нечего и говорить какая, да лучше бы и не слыхать: когда поет Булат, нужна чуткая тишина, а тут… Словом, Булат поет, а сам поглядывает в мою сторону с выражением Анны Карениной уже из-под паровоза: дескать, где я, что со мной?..
Спев пару песен, он не выдержал и ушел, поклонившись неистово аплодирующей первой скамейке, чья овация напоминала тщетную попытку носовым платком прикрыть зияющую наготу.
Увидя Булатово дезертирство, переводчица Хеле зашипела отчаянно:
– Вам надо петь двадцать минут! Нельзя! Нельзя!
Я вышел к микрофону и закрыл амбразуру. Никогда не пел так оглушительно.
Полученный затем гонорар несколько утешил нас, тем более что и фестиваль этот, оказалось, нам устроили не ради славы, а для наживы – жаль, что это объяснили нам после, а не до: мы бы и настроились соответственно, то есть на труд, а не на подвиг.
А зримый пик его всенародной славы видел я в июне 84-го года, когда, так и быть, согласился маэстро, снизошел, позволил почествовать его в связи с 60-летием – в огромном тысячном зале ДК имени Горбунова – «Горбушке», говоря по-московски, – а то все уклонялся, аж целый месяц (он ведь майский). Ни на какие профессиональные писательские почести не согласился, а к песенным любителям таки пришел, и это несмотря на жестокую простуду и температуру за 38 градусов.
Был концерт с приветствиями, его завершал, помнится, Жванецкий. В самом конце вышел сам, в сопровождении рояля со скрипкой (сын с приятелем) спел, кажется, «Музыканта» и, улыбаясь, начал пережидать начавшуюся овацию вставшего зала.
И тут началось стихийное подношение цветов: справа на сцену потекла бесконечная очередь пышных июньских букетов, они укладывались один за другим на стул перед юбиляром, гора росла, понадобился еще стул, и еще – и тут, по-моему, всех разом пронзила совершенно неизбежная ассоциация с июлем 80-го года – тоже очередь, но только траурная, к театру на Таганке, и тоже растущий цветочный холм на сцене, и тоже перед великим бардом…
Но у той, радостной, очереди в «Горбушке» был свой ликующий восклицательный знак. В конце ее обозначился человек, с трудом взобравшийся на сцену, еле удерживая перед собою колонну из 11 томов полного собрания сочинений маэстро, кропотливо собранных, типографски отпечатанных и изящно переплетенных его почитателями. Там было все, включая критические статьи. В том числе и самые подлые. 11 томов! Вот это был подарок. Думаю, ничего равноценного ни один писатель не получал.
И уже попозже, в закулисном застолье, поднявшись с бокалом в руке, Жванецкий прямо-таки выдохнул это всеобщее чувство:
– Выпьем, дорогой Булат, – сказал он, – за то великое счастье, что ты получил все это – при жизни.
Мы с Булатом не были близкими друзьями, хотя последнее время к этому шло. Да вот не дошло. Одно из самых сильных человеческих желаний – встретиться за гробом, поговорить наконец-то по-настоящему. Возможно, из такого желания вырастает вера.
…Господи! пошли мне эти встречи.
О песнях Михаила Щербакова
Недавно мы со Щербаковым отметили наш скромный, личный юбилей. Двадцать лет тому назад мы с ним встретились, познакомились и подружились, и эта дружба длится по сей день и имеет перспективы и на дальнейшее. Итак, что же мне хочется сказать о Михаиле Константиновиче?
Есть такой поэт Евгений Рейн. Он соответствует всем самым стандартным (чтобы не сказать пошлым) представлениям о поэте. Он громогласный, лохматый, всегда восторженный, и всегда у него горящие глаза. Я помню, как он однажды знакомил меня с поэтессой Инной Лиснянской. Он подвел меня к ней и сказал: «Инна Львовна, вот это Юлий Ким. Это замечательный бард! Это наш лучший бард! Он лучше Галича, лучше Высоцкого, лучше Окуджавы! Это мое мнение». Я не знал, куда деваться, а он продолжил обратное представление: «Юлик, это Инна Львовна Лиснянская. Это замечательная поэтесса! Она лучше Ахматовой, лучше Цветаевой! Это мое мнение».
Эта история пришла мне на ум, когда я задумался о том, что же мне сказать о Щербакове. Конечно, и у меня есть своя воображаемая золотая полка русской поэзии, и на этой полке, наряду с такими именами, как Иосиф Бродский и Давид Самойлов, для меня, несомненно, располагается имя Михаила Щербакова. Это мое мнение. Но думаю, не я один это мнение разделяю.
Миша неоднократно, шутя, себя называл с переносом ударения в середину фамилии – не Щербаков, а Щербаков. Так вот, начало рассказа о его биографии у меня быстро сложилось:
Щербаков, добрый мой приятель,
Родился на брегах Протвы,
Где, может быть, родились вы
Или блистали, мой читатель.
Там некогда блистал и я.
Полезен Обнинск для меня.
Ибо Щербаков родился в Обнинске, а кроме того, я действительно блистал в этом академическом оазисе, и даже однажды с Мишиной помощью, когда он мне устроил в родном городе концерт.
Но потом я подумал: зачем я буду описывать его биографию, это труд будущих литературоведов. Зачем я буду описывать его историческое значение, его мастерство, его виртуозную технику… Я, пожалуй, остановлюсь только на одной-единственной мысли, которую мне хочется подчеркнуть, и на одной легенде, которую мне хочется опровергнуть.
Дело в том, что Михаил Щербаков – это стопроцентный бард и стопроцентный небард одновременно. Стопроцентный бард в том смысле, что он исключительно, единственно, чем занимается в жизни, – это сочинением, исполнением и записью собственных песен. В этом смысле я не знаю, какой еще бард выглядит рядом с ним столь же стопроцентно. Я – нет, потому что еще занимаюсь театром, пишу пьесы какие-то, оснащаю своими песнями чужие произведения. Городницкий одной рукой пишет песни, другой просто стихотворные тексты, а третьей ищет Атлантиду, как известно, и занимается океанографией. Сухарев пишет тексты и одновременно руководит нашей биологией. И т. д. и т. п. Все чем-то попутно заняты. Щербаков занимается только песней.
Но одновременно он стопроцентный небард, вот в каком, пожалуй, смысле. Дело в том, что слово «бард» к Михаилу Щербакову, как ни странно, не так легко применимо, как ко многим известным, уже перечисленным мною именам. Слово «бард» немножко узковато для него. Конечно, в первую очередь это поэт. И его отношение к делу называется очень высоким и очень, мне кажется, точным словом: «служение». Вот таким служением был занят всю жизнь Иосиф Александрович, перечисленный мной, и Давид Самойлович. Из наших бардов, занимавшихся служением высокому делу поэзии, может быть, я назвал бы только три, представьте себе, имени – это Булат Окуджава, Александр Галич и Новелла Матвеева. И даже Визбора, и даже Высоцкого я не могу назвать в этом ряду. Это больше, чем поэтическая потребность писать стихи и песни. Это понятие своего дела как некоторой миссии, с очень высокой ответственностью и с очень высоким требованием к качеству этого дела. Вот что, мне кажется, отличает Мишу от общего этого братства бардов.
И, наконец, два слова относительно легенды, которую я хочу ниспровергнуть. Щербаков – при первом же с ним знакомстве, когда я услышал первую порцию песен, сочиненных им в восемнадцать, девятнадцать и двадцать лет (ему было двадцать лет, когда мы познакомились), – сразу заявил о себе как мощный мастер, я тут же это почувствовал. И я сразу понял, что в нем скрыта мощнейшая пружина саморазвития. Наверное, он кому-то обязан больше, может быть, и мне в том числе. Но я знаю, что он всех прочел и впитал. Он состоялся бы как Щербаков и независимо от любых источников, независимо от нашей помощи или непомощи ему. Меня часто спрашивают: правда ли, что вы, как старик Державин, лиру ему передать хотели, так сказать, в гроб сходя… Или, как Жуковский, уж не готовлю ли я портрет с надписью «Победителю ученику от побежденного учителя». Нет. Ничего этого не было и не будет, потому что Щербаков в учителях не нуждается. Он самодостаточен. Единственно, чем я могу гордиться, что я первый признал его, это мой приоритет, я на этом настаиваю.