Все выше, и выше, и выше…
Питерские власти живо запретили кощунство.
Счастливо работалось нам и в спектакле Центрального детского театра «Чинчрака» по грузинской сказке. Вот веселое было действо, полное уморительных актерских импровизаций. В нем тогда уже заблистал талант нынешних признанных кинозвезд – Иры Муравьевой и Миши Жигалова.
Еще мы с Алешей поработали для фильма Игоря Николаева «Такая длинная зима». И для спектакля Марка Розовского в его театре «У Никитских ворот» – «Золотой тюльпан Фанфана».
Ну и наконец, была большущая работа над «Недорослем» Фонвизина.
Сначала это был спектакль Леонида Эйдлина в Саратовском ТЮЗе. Я сочинил туда два десятка номеров, напел их на магнитофон, известный не только в Саратове пианист Анатолий Кац расшифровал запись, завмуз Лацков оркестровал и сыграл – спектакль имел успех. Слух о нем дошел до столицы. Спустя время театр имени Пушкина тоже захотел «Недоросля» с этими номерами. Постановщик Оскар Ремез, набивший руку на великой комедии (у него даже книжка была, как надлежит ставить «Недоросля»), никакого вокала не желал, но Толмазов, главреж, настоял. И я позвал на помощь Алешу. Он эту музыку знал, она ему нравилась, он охотно взялся за обработку и разработку, и все было бы славно, кабы не Ремез: не шло у него дело с вокалом, один за другим снимал он уже разученные номера, и только Милон с Вральманом вцепились в свои арии такой мертвой хваткой, что он уступил. Ну и виньетки и вставочки оставил.
Зато, еще время спустя, взялся за Фонвизина Александр Ширвиндт в театре Сатиры, где завмузом служил тот самый Анатолий Кремер, старинный друг профессора, который дирижировал нашим Шекспиром на Малой Бронной. Тут уж музыка зазвучала в полном симфоническом развороте, и голоса у драматических актеров оказались отменные, особенно у Митрофана (артист Диденко), у Стародума (Авшаров), а лучше всех – у г-жи Простаковой (Н. Защипина).
Верный себе Александр Анатольевич, ставя комедию классика, вовсю резвился, где мог и как хотел. В роли солдата у него подвизались соблазнительные герлз, втугую затянутые в мундиры 1812 года. Митрофан беззастенчиво тискал Еремеевну. Но драму материнской любви Ширвиндт все же не упустил, и Наташа Защипина сыграла (и спела) эту роль потрясающе.
Представление имело успех – но тут какой-то барбос-партбосс возбудился по поводу искажения классики, гавкнул куда следует, и спектакль сняли с репертуара. Но по Союзу (как и в наши дни по России) «Недоросль» с нашей музыкой продолжал идти там и сям, благо комедия вставлена в школьную программу и театры просто обязаны казать ее учащимся. И уже в 90-е, уже, стало быть, в третий раз Москва опять захотела «Недоросля» в лице театра Моссовета.
И тут я совершил непростительный поступок и до сих пор недоумеваю, как это я позволил бесу тщеславия овладеть мною до такой степени. Режиссер-постановщик ли, музчасть ли – театр, послушав музыку, попросил ее переписать и пригласить для этого другого композитора, так как музыка показалась театру устаревшей. И, вместо того чтобы вместе с Алешей сесть за стол, разобраться, что именно не устраивает театр, а разобравшись, затем и переписать или как-то варьировать то, что не устраивает, – я легко согласился. До того не терпелось увидеть «Недоросля» со своими текстами, пусть и на другую музыку, в столичной постановке.
Я позвонил Алеше, сообщил просьбу театра. Он был ошарашен моим предательством. «Что ж, – сказал он, – тематический материал в основном ваш, стало быть, вы тут хозяин – барин. – Затем, неприязненно усмехнувшись, добавил: – Вот если дело дойдет до Шекспира, тут уж я буду возражать, с вашего позволения». И даже этот разговор меня не остановил.
А дальше, в развитие Алешиной усмешки, судьба развернула сюжет прямо мне в пощечину: приглашенный композитор Д. заявил:
– Эта музыка довольно хорошо известна, в том числе и мне, поэтому я поступлю так: то, что я помню, оставлю, а что не помню – перепишу.
И так и поступил. И весь основной тематический материал остался и в новой оркестровке старую ничуть не превосходил. И театр все это принял. И получилось, как в рассказе Тургенева «Муму», где барыня, отбросив стакан, велела принести свежей воды, ей принесли, она сказала: «Другое дело» – а вода-то была та же самая. А то, что Д. переписал, прямо скажем, заметно не улучшилось. Зато я перед Алешей оказался жестоко виноват и до сих пор винюсь перед ним. А в театр после премьеры так и не хожу.
Разрыва отношений не было, с течением времени они наладились, вот и для «Фанфана» мы вместе поработали, как прежде, и, как и прежде, он стал приглашать меня на свои премьеры – но, конечно, прежней сердечности уже не было…
Я много раз побывал на его премьерах. И не раз, приглашая, он предупреждал:
– Между прочим, в этом сочинении вас ждет музыкальный сюрприз.
Это означало, что я услышу какую-нибудь цитату из моих мелодий, хотя бы несколько тактов. Да в его трактовке. Да в контексте его вещи. Радовался и гордился, еще бы.
И никогда я не чувствовал в нем карьерного азарта. Звания и лауреатства как-то сами, не спеша, находили его, никак не меняя натуры. За тридцать с лишним лет нашего знакомства он оставался самим собой, как-то так ухитряясь сохраниться во всем, в том числе и в возрасте – где-то между сорока и пятьюдесятью. Скромность и достоинство. Когда стоял, держался прямо, стройно. Когда шел – то целеустремленно, подавшись вперед, чуть наклоняя голову.
И ужасно мне нравится вспоминать, как он, вот так прямо и с достоинством держась, прошел насквозь весь фирменный ночной поезд «Красная стрела», вежливо опрашивая проводников, нельзя ли у них разжиться бутылкой водки – до того нам с ним хотелось выпить! – пока не вернулся в купе, улыбаясь светло и обреченно:
– Увы!
И безо всякой поллитры мы с ним замечательно проболтали всю ночь.
Письмо Карякину от Кима
Юра, привет!
Все твои последние дни рождения я как-то пропустил, а между тем у меня, конечно, есть что сказать, поднимая тост за твое здоровье. (Все, Юра! Живая речь уже обратила в норму это дурацкое выражение, хотя ежу понятно, что поднимают бокал, а тост – произносят.)
Начну с себя любимого. Это естественно: лучше всего мы помним то (доброе или худое), что причинили лично нам. В твоем случае могу только благодарить.
Ну во-первых, я тебе обязан двумя своими сочинениями. И во-первых же – песней о Лицейской годовщине, «19 октября», написанной по твоему заказу для твоей телепередачи в 1973 году. Правда, историю создания я помню несколько иначе, нежели ты. По твоей версии – как только ты попросил эту песню сочинить, я тут же, за столиком кафе, на салфетке, все эти сорок строк и начертал, в приливе вдохновения. На самом деле начертал я сначала тридцать две строки, и не вмиг, а в течение двух-трех дней, и лишь позже присочинил еще восемь («Как мечталось в оны дни»), и вот их-то я и записал тебе в кафе на салфетке, так как забыл листочек дома.
Что касается того, что песню эту полюбил Сахаров, у меня сильное подозрение, что это тебе так захотелось, чтобы он полюбил, а на деле, думаю, АД всего лишь похвалил, а любовь ты приписал свою, так как ты-то действительно эту вещь любишь горячо, я знаю. Тем более что важнейшие строки:
И спасти захочешь друга,
Да не выдумаешь – как… —
вдохновлены были твоим рассказом о лицеисте Матюшкине, об его отчаянии, когда он узнал о гибели АС. И это так совпало с моим (общим) тогдашним настроением: ведь шел 73-й год (симметрия к 37, и это не случайно, скажешь ты), продолжались аресты, суды, тюремные и лагерные заточения и прочие прелести режима. Да что! Я ведь успел прочесть эти строки Габаю – за неделю до его самоубийства! А? «И спасти захочешь друга…» – Габаю, который только год как вышел из лагеря и которого продолжали тягать на Лубянку, стремясь доломать…
Да, стихи эти были душевным приветом позднему Пушкину, попыткой сочинить нечто похожее на то, что сочинил бы он сам, доживи он до своего «автопортрета в старости», который ты так любишь дарить хорошим людям, мне в том числе. (Между прочим, в тот год мне стукнуло как раз 37, «и это не случайно» опять же не забудешь ты примолвить.)
Ну и, разумеется, «Ной и его сыновья», сочинение 1980—85 годов, мой посильный вклад в борьбу за мир, которую тогда вы развели с Алесем Адамовичем и Анатолием Беляевым.
Этот несколько неожиданный всплеск мироборчества был вызван, думаю, Афганом, когда опять, как в 62-м, запахло возможным ядерным конфликтом. Это от тебя я услышал: «Оказывается, человечество смертно» – и эта мысль насквозь меня поразила – так, что породила моего «Ноя», притчу о Генсеке ООН, пожертвовавшем жизнью сыновей для того, чтобы человечество свою смертность таки ощутило. Ты тогда устроил большущий хоровод вокруг моего опуса, куда вовлечено было немало народу, Бовин в том числе, и пьесу пробили, и представление состоялось (в театре Станиславского, поставил Сандро Товстоногов), а сама пьеса была опубликована у Беляева в журнале «Век XX и мир».
Тогдашняя ваша борьба за мир была, по сути, делом крамольным, так как неуклонно тащила мысль об общей ответственности за смертельное противостояние, в отличие от Кремля, который привычно все валил (и валит) на Запад.
Вообще, тогда, в застое, сопротивление тоталитарному дракону было повсеместным – но тебе-то особенное спасибо, тебя было видно на многих и разных участках, на театральном в том числе. О твоей дружбе с Таганкой, с Любимовым, с Высоцким – кто не знает. Зато я-то помню, как ты бурно поддержал нашего с Дашкевичем «Клопа» в Гнесинке (постановка Олега Кудряшова) – вещь вполне по духу «таганскую» (ее, кстати, на Таганке во времена Эфроса собирались ставить), а когда гнесинский директор начал что-то бубнить уничижительное – эх, как ты его размазал по стенке, как ты его позором публично заклеймил (что, понятно, способствовало быстрейшему закрытию спектакля – а также его рекламе, когда он возобновился, в другом месте)! Так, как только ты и умеешь, ибо всегда был хулиган и на всю Россию только ты мог так сказать: «Ты, Россия, совсем одурела!» – когда Жирик взял третье место в президентской гонке.