Желтые крылья трепетали на потолке, осененные светлым сияньицем.
Я сидел на диване, в углу столовой. Диван был кожаный и холодил ноги. Из дыры в клеенке торчали вата и волос.
И вдруг я попытался первый раз в жизни встать на ноги, чтобы дотянуться до огня, словно возможно мне было до него дотянуться. Я его перехватывал в воздухе и говорил: «Мама!»
— Илья, Илья, смотри!.. — услышал я завороженный голос матери.
Отец взял меня и подбросил к лампе. Блеснули его очки. Огонь отразился в них. Свет!
Я тянулся к огню, как великан, короткими и толстыми руками. Я открыл свет.
Он слился для меня с тихим голосом матери. Ее улыбкой. Глазами.
Одна! — среди четырех стен.
Мама! Знала ли, что он не забыл о ней? Что он слышит ее? Что ему тепло от ее тревоги и памяти — единственной, в которую он верил? Слышала ли, что он голоден оттого, что ей недостало хлеба?
…Он приносил еду — консервы, хлеб — Жуо. Жуо была француженкой. Он встретил ее на дорогах Германии— она пробиралась на родину.
Их дом был покинутым домом. Когда они открывали окна, по комнатам разлетался пух от порванных перин.
— Ешь, Жуо. Ешь… Вот — хлеб. Это — хле-еб. Повтори, Жуо.
Они встречались ночью, бродили одни в тишине чужого немецкого города. В брошенном хозяевами саду были обломаны кусты, беседка полуразрушена.
Лето… Нет, это было весной. Это было, помнится, до взятия Берлина. Да, да… Еще до взятия Берлина.
Через два дня их часть должна была двинуться на Берлин.
Он не знал, что ей дать с собой. Он принес ей хлеба. Много хлеба. Консервы и хлеб.
— Возьми, Жуо. Повтори. Это — хле-еб. Хлеб.
Он просил водителя грузовика позаботиться о ней, пересадить ее на другую машину.
Грузовик тронулся. Глаза их встретились в самый последний раз. И расстались. Взгляд отчаянный, сквозь стекла грузовика… Ее вымученная улыбка…
Жуо не успели пересадить на другую машину: грузовик взорвался у города Фюрстенберга.
Петр Ильич услышал голос Вики, голос юного трубача, развеселый и удалой, как будто подпрыгивающий голос Керда. Они приближались, искали его.
Притворившись тоже очень веселым, он крикнул «ау!» и пошел вслед за ними.
— Ты устал, папка? — увидев его, сказала Вика неестественно оживленным голосом, которого он еще за ней не знал. И, обняв Петра Ильича, она потерлась об его щеку кошачьим движением.
— Полно, девочка, не так уж я устал, — отстраняя ее, ответил Петр Ильич.
• Глава восьмая •
Был один из тех редких летних северных вечеров, когда воздух все еще пропитан зноем ушедшего жаркого солнечного дня.
У собора, в сквере, сидели старухи. Одна из них кормила голубя. Истошно стеная, тот рвал из ее рук остаток пирожка с мясом.
Теплое, низковатое небо опрокидывалось над Таллином, просвечивало неровными полосами меж парковых деревьев. А на другой стороне пологой парковой горушки виднелся отсвет последней солнечной полосы.
Переполненная шумами и шорохами, площадь стала будто шире и больше в этот вечерний час. В невидных отсюда горбатых переулках, которые угадывались за площадью, что-то словно звенело от дальности и шири тонким звуком сотрясавшегося стекла.
«Коффик Таллин», — прочел Петр Ильич и, подумав, поднялся по знакомой крутой лестнице на второй этаж. Огляделся, нашел свободный столик и сел.
Сегодня он поздно вернулся с завода, принял ванну, лег и вдруг уснул. Сквозь окна врывались треньканья большой площади, но на этот раз ее шумы не мешали Петру Ильичу.
Он спал долго и крепко.
Проснувшись и глянув от кровати в сторону окна, не сразу вспомнил, где находится, и только почувствовал, что спал долго, много часов подряд. Окликнул дочь. Она не отозвалась.
Он оставил на Викином диване записку:
«Девочка, я пойду послоняюсь». Вышел на улицу, и теперь вот сидит в коффике «Таллин». И думает. О чем? Обо всем сразу: о Вике. О городе. И, конечно, о гроттите, будь он проклят.
Как-то он сказал приезжему инженеру-технологу:
— А вас не тревожит, что плиты нечетки, некрасивы?
— Некрасивые плиты? — воскликнул инженер. — Так, так. И пусть некрасивые. И на том спасибо. Нам сейчас не до красоты, батенька, нам — расселять надо. Люди плохо живут. Построились? Есть крыше над головой? И неплохая: отдельная квартирка.
А вы — «нечеткие плиты». Это, вы меня увольте, роскошь. Остатки всяких там идей… И бесчеловечно!
— И вас не огорчает невыразительность наших застроек? Ведь это тоже для людей. Не для лошади. Лошади нужно стойло, а не вход в дом. Кормушка, а не кварталы и города.
— Кто спорит? Невыразительно, — отвечал инженер. — Есть такой грех за нами, есть грех. Мы — за критику. А вы, делом, не лектор будете?
— Нет, я строитель. Как и вы.
— Ну так чего ж, голуба? Значит, мы ломимся в открытую дверь… Некрасиво, невыразительно — кто спорит? Но покуда — не до этого.
Покуда не до этого — эти слова повторяет и Кремнев, единственный на заводе человек, с которым Петр Ильич сблизился. Кремнев работал на заводе шесть лет. Эстонцев он называл «Паша», если это был «Пауль»; «Володя», если это был Вольдемар; «Миша», если рабочего звали Мишель. А Бенжамена Гроттэ величал «Гугович».
— Скажи мне, Трифонович, серьезно, по совести, неужели никто на заводе не замечает, что плиты уродливы?
— Ну уж загнул! Уроды — так сказать нельзя, потому что неправда… Некрасивые — это так… А ты, эх, ты — высококультурный, а что делаешь? Ходишь и солишь раны. Удивляюсь я на тебя. Ну, вот что. Пойди-ка, Петр, на задний заводской двор. Там в углу— плиты. Разного цвета. Смекаешь? Пробы! Не так чтоб удачные, а все же пробы…
Да, там лежали пробы. Плиты разных цветов. Лилово-блеклого и грязно-розового тона. Поверхность неровная: будто ковры, изъеденные молью. Однако пробы. Гроттэ все видит и понимает, он не слепой. Может, попытаться снова поговорить с ним?
— Петр Ильич! — позвал кто-то.
Петр Ильич оглянулся. За соседним столиком сидел Керд.
— О-о-о! — улыбаясь, стал оправдываться старик. — Знаете, я не хожу за вами по пятам, дорогой друг. Право, нет! И я не признак Таллина, как Старый Томаш. Было бы огорчительно, если бы такой великолепный город сочетался для вас с моей скромной персоной. Керд — всего лишь пенсионер, то есть бездельник… А вы, должно быть, знаете, что коф-фик для нас — это, по существу, клуб. Уж такая традиция. Мы мало общаемся домами. Я, например, питаюсь только в столовых и коффиках. Удобно. Хочешь — один. А хочешь — среди людей.
— Э-э-э, нет! — ответил Петр Ильич. — У вас, Алекс Янович, задача: съесть все таллинские пирожные, чтоб ничего не досталось Вике. А делаете вы это, как всегда, прикрываясь своим добрым отношением к женщине: «Приношу себя в жертву, мол, чтоб вы не портили фигуру!» Ай-ай-ай, нехорошо. А Вика, глупая, так тепло говорит о вас.
— Она правда хорошо обо мне говорит? — поднимая брови и дрогнув радостно морщинами, спросил Керд. — А интересная у вас дочка! «Чертова перечница», — так это, кажется, говорят по-русски? Не девка— дьявол. А вы нынче так веселы… И так молоды. Право же, и предположить невозможно, что вы — отец взрослой дочери. Вы — молоды, молоды… Я бы на вашем месте не терял времени зря.
— А что бы вы стали делать на моем месте?
— О-о-о!..
— Вот то-то и есть, что «о-о-о»! — смеясь, ответил Петр Ильич.
Пройдя площадь Ратуши, Керд и Петр Ильич свернули вправо, дошли до конца нижнего города, до прелестной арки, упиравшейся в массивную башню «Толстая Маргарита».
Тяжелая башня из серого камня-плитняка, увенчанная плоской крышей, была низковатой по ширине, что давало ей выражение приземленности. Башня выглядела так, словно вросла вглубь, в землю.
Другой конец арки подхватывался башней более легкой и стремительной. Карниз ее состоял из стрельчатых ниш.
Керд разъяснил, что эта арка — проем бывших, так называемых «Морских ворот» города.
Сквозь мягкое ее полукружие виднелась кривая, узкая улица, бежавшая высоко вверх. По обеим ее сторонам выстроились дома с черепичными крышами. Внизу — все та же мостовая, крытая булыжником, и узкие тротуары с чуть примятой, выбивающейся травкой у самых обочин. В окнах — горшки с цветами. Улица летела вверх, вдаль, изгибалась горбом, блестела красной черепицей, кивала геранью на подоконниках.
Такая улица не могла быть всамделишной и настоящей — в нее невозможно было поверить.
Но вот вечернее солнце совсем откатилось назад. В проем арки вхлынуло нежно-серое, прозрачное небо.
До чего к лицу этой башне вечер. Как он к лицу этой улице, этим деревьям. Их листва словно накрепко впаяна в серый цвет стен.
Тупичок — рядом с Ратушной площадью. Магазины: цветочный, табачный…
Словно бы шапка какая невидимая защитила торговый ряд от быстро бегущего времени — войн, разрушений, пожарищ.
Удивленные папиросы и мундштуки глядят на отказавшуюся стареть (или молодеть) улочку.
Во влажной темноте цветочного магазина, за стеклами, застыли кактусы. Они будто навсегда лишились силы жизни, движения, соков.
Керд и Петр Ильич уже стали было подниматься вверх — к Вышгороду, как вдруг Керд тихонько, озорно поманил Петра Ильича рукой.
Перед ними был один из самых старых домов Таллина. Керд оглянулся и начал уверенно спускаться в подвал. Петр Ильич — за ним.
Вокруг была кромешная тьма. Их обступал холод и запах сырости. В пальцах Керда дрогнул огонек спички, осветил замшелые стены и крошечное оконце подвала. Сквозь оконце виден был старый двор — весь в вечерних легких тенях, внутри двора— старый-старый колодец. Он был древним, этот колодец. Он был колодцем еще в то время, когда в городе и не слыхивали о водопроводе, ничего не знали об электричестве… Тротуар освещался зажженными плошками. По земле полз желтоватый, колеблющийся свет, похожий на огоньки военных коптилок. Проснувшись утром, ребенок глядел на тихие улицы с островерхими маленькими домами.
…В городах тундры будут рождаться дети и не будут знать, что на земле есть окна, не похожие на иллюминаторы. Ярчайший свет фонар