Светлые города — страница 18 из 34

Прокляв себя (и ее!), Петр Ильич побрел в поликлинику, вызвал хирурга и возвратился домой.

Молча он подал ей гребешок и зеркало. Выйдя из комнаты, позвонил Вирлас. Пусть она нынче его не ждет. Вика больна.

К двенадцати часам Вирлас примчалась в гостиницу— на помощь. Он был ей рад: ему тяжко было наедине с дочерью. Не гневаться он не мог. Простить— не умел.

К трем часам пришел врач-эстонец.

«Покой. Потуже бинтовать ногу. Если через несколько дней не спадет опухоль, придется сделать рентген — удостовериться, нет ли трещины».

До семи часов вечера Зина не покидала Петра Ильича и Вику. Потом собралась домой. Уходя, позвала зачем-то Петра Ильича на лестницу.

— Кремнев просил передать, — сказала она осторожно, — что Гроттэ уехал в Италию. На неделю. Монтировать завод… Италия купила у нас патент на гроттит.


Вика лежала, повернувшись лицом к стене. По выражению ее плеч и затылка Петр Ильич понимал, что она же еще на него и гневается.

Знакомое, жгучее и бессильное чувство несправедливого обвинения, чувство, казалось, давно забытое, перехватило Петру Ильичу дыхание.

«Ведь это было уже когда-то со мной… Страшная, жгущая неприязнь, смешанная с любовью».

Чувство злобы и досады, мгновенной и жгучей досады чаще всего охватывает нас именно по отношению к самому близкому, самому родному для нас человеку. Хочется от этого спрятаться. Ужасаешься, не понимаешь, стыдишься себя.

Что же это? Может быть, неосознанное право власти над жизнью, подчиненной нам?

Мало кого он кровно, то есть истинно, когда-нибудь любил.

Чужие почти всегда возвращали ему внимание, к ним обращенное. Они возвращали ему его же тепло— стойкой и благодарной памятью. Иногда он страшился уважения, которое внушал. И спрашивал себя: не обманул ли кого помимо своей воли?

Но разве можно это назвать обманом? Обманывая преувеличенным, недорого стоящим теплом и сочувствием, он оставался собой и не обманывал никогда.

Только в чувствах подлинных проявляется истинный темперамент человека. И он подчас становится тяжел. Подлинное всегда смешновато и тяжко.

Откуда право суда над жизнью, которой он, по существу, не знал; над душой, которой не владел; над человеком, которого не вырастил, а только что любил?!

— Вот суп, вот котлеты. Ешь.

— Не буду.

— Ты, видимо, полагаешь, что у меня нет никаких других дел, как только возиться с тобой. Сейчас же ешь!

А ведь он хотел быть терпеливым и нежным с ней…


Телефонный звонок. Петр Ильич снял трубку. Лихтэн-Соколя. Ай да фамилия… Ну и ну!

Оглянувшись, Петр Ильич увидел, что Вика не спит. Нет, нет, она не спала. Он заметил это по тем усилиям, которые она делала, чтобы казаться спящей.

(У наглой девчонки хватило выдержки не повернуть головы в его сторону, не проводить его взглядом, когда он открывал дверь.)

«Папаша!» — накачивал себя Петр Ильич, спускаясь вниз и как бы рассказывая себе самому о том идиотски смешном положении, в которое попал. «Мишель!..» «Мишель!..» Нет, это надо выдумать! Трубач. Ресторация… Первоклассная «чача»! И за что вот именно ему, Петру Ильичу, такая напасть?

Увидев Петра Ильича, Лихтэн-Соколя привстал.

Оперся о ручку кресла и сдержанно наклонил голову. Он выглядел сегодня очень молодым и очень чисто умытым.

Рядом, в кресле, лежала его труба. (Отсюда он пойдет на работу. Будет стоять на эстраде и дуть. Дуть в трубу и любить его Вику.)

— Я вас слушаю, — сказал Петр Ильич. И не ответил на поклон. Лицо его, пытавшееся быть рассеянным и спокойным, прямо-таки содрогалось выражением брезгливости. Глаза смотрели мимо глаз музыканта.

— Может быть, посидели бы где-нибудь, Петр Ильич? У нас серьезный разговор.

— А может быть, обойдемся без пива? — ответил Петр Ильич.

— За что вы, однако, так дурно обо мне судите? Если я работаю в ресторане, это, право, еще не значит…

— К делу, к делу! Вы ведь зачем-то вызвали меня? Догадываюсь, что вы собираетесь говорить о Вике? Правильно я вас понял? Вы с Викой давно знакомы, не так ли? Вы хорошо проверили себя? Все у вас с Викой общее! Вкусы, взгляды… Но я тут ни при чем! Кто именно запрещал вам ходить ко мне? Или кто вас из нашего дома вытолкал?! Куда и зачем— извините за прямоту и грубость — вы таскали по ночам мою дочь вместо того, чтоб нормально ходить в наш дом? Итак, короче, — чем могу быть полезен?..

— Я люблю Вику.

— Ага-а-а! Вы лю-убите Вику? Спасибо. Ни-и-жайше, нижайше благодарю… Но разве любовь не глубоко личное дело ваше и Викино? Одним словом, мои понятия о любви (как у человека отсталого), о любви и о бережном отношении к женщине… Нет уж, увольте!.. Кто спорит? Хорошо, когда все вокруг радуются твоей радости, когда родители — друзья… И… и сочувствуют вам. Но я вас вижу, если не ошибаюсь, в третий раз. Так на какой восторг с моей стороны вы могли рассчитывать? Любите!.. Валяйте! Любите!.. Любите! Но увольте, прошу! Я слишком дорого заплатил за свои ошибки…

— Но я люблю ее.

— Вы повторяетесь… Лестно, но однообразно. Да и чем я могу помочь? Договаривайтесь друг с другом. А я, согласитесь, в положении что ни на есть дурацком. Ну хотя бы по отношению к Викиной матери, которая мне доверила Вику.

— Петр Ильич!.. Вика вас уважает больше, чем мать. И очень огорчается, знаете ли, оттого, что вы одиноки. Она хотела, чтобы я…

— Так вот оно что-о! — сказал Петр Ильич. — В этой истории я ко всему же еще фигурирую, так сказать, как девка на выданье?

— Что вы!.. Совсем не так. Любую мысль можно довести до абсурда, Петр Ильич. Вы нас… то есть меня… Вы меня судите, не потрудившись выслушать…

— Я вас слушаю битый час. Довольно!

— Простите меня, я волнуюсь. Я вас задел… Не ставьте мне лыко в строку…

— Нет, отчего ж, отчего ж, пожалуйста. Вам и Вике по праву родства — не так ли?.. — позволено рыться в моей душе и мыслях. Судить о моих удачах и неудачах… О моем одиночестве… Что ж, валяйте! Валяйте!..

И Петр Ильич ушел не оглядываясь.


4

Войдя в свою комнату, он со стуком закрыл за собою дверь.

Поговорили… Вполне дурацкий разговор, ничего не скажешь. И, кажется, Петр Ильич был в этом разговоре не на высоте. Ну, а если вспомнить себя… детство, маму… Каким он был? Как думал и чувствовал? Ну же — вспоминай!..

…Он возвращается из школы. Мать открывает ему дверь. Худенькая, рано старая, а может, только ему она казалась старой? — ведь он был мал, юн… В то время он был уверен, что в тридцать лет человек стар.

«На-ам зве-езды сия-аали…» — поет она тонким, рассеянным голоском.

«Мама!.. Ты — соловей-разбойник».

«А ты — крокодил, Петя», — коротко говорит она.

Их комната плохо прибрана. Под потолком — неяркая лампа. В погожий день видно, что отстают обои на стенах, а по углам — паутина.

Он ест на клеенке, которая словно срослась с доской стола «Павел Первый». Чернильное пятно на этой клеенке напоминает длинную кривую тень.

Ест и чувствует на себе ее робкий взгляд.

В те времена он мог съесть что прикажете: подметку с. гвоздем, прогорклую котлету, кашу, щи из гнилой капусты, мясо, которое она забыла посолить.

Удивительно плохой она была хозяйкой. И он думал: так надо, чтоб паутина, чтобы клеенка и чтоб всегда не хватало денег до маминой получки.

Был он одет неряшливо. В костюмчик, купленный на ее трудовые деньги, который он, как всякий мальчик, не слишком умел беречь.

Она плохо латала и плохо штопала. (Не было времени и сил.) И он думал: «Так надо».

Но, приходя к товарищу, начинал догадываться, что комната может быть чисто прибрана, что на столах бывают скатерти и новые клеенки и что бывают на свете мамы, более сильные и приспособленные к жизни, чем она.

«Приличный, очень она приличный, простой, но не жизненный человек, — говорили о ней соседи. — Крест с груди отдаст. Разве можно?»

Так они говорили о его матери, хоть она и была неверующей, не носила крестов.

Бескорыстная, беспримерно отзывчивая, мать воспитала в нем бескорыстие и странную беззащитность— своеобразную неприспособленность. Что ж поделать! Все мы — и это простая истина — дети своих матерей.

Он был и остался бессмысленно расточителен и беззащитен перед силой грубости человеческой. Неясной и вечно пугающей была для него обнаженная, вульгарная сила другой, более грубой души. И с этим он бороться не мог: сдавался.

Когда умер отец, Петру Ильичу шел девятый год. Его воспитали женщины: мама и няня.

Помнится, они сильно нуждались. Няня где-то работала и приходила к ним в гости по воскресеньям. Разворачивала носовой платок. Там лежали прикопленные конфеты. Она называла их леденцами.

Но жить было б все-таки можно, если бы не болела мать.

Он приходил к ней в больницу и — здоровенный битюг, десяти лет от роду, — ревел от беспомощности.

Лежа в больнице, она не жаловалась. Не смела спрашивать: «Что ты ел?» Глядела на него от подушки взглядом раздавленным. Взгляд ее кричал о любви и бессилии.

В эти минуты он понимал, как сильно привязан к ней.

В те далекие годы он начал неосознанно бояться одиночества, жизни, из которой может уйти единственно близкий ему человек.

Ему шел одиннадцатый год. Он нанялся таскать дрова на четвертый и пятый этажи их дома, чтоб приносить ей в больницу масло и белую булку.

Он приходил к ней измызганный, грязный, нечесаный (ее воспитание! — была бы душа чиста).

— Мама, вот!


Но выросши, он привык легонько над ней подтрунивать.

Слушая радио, отодвинув тетради — она была учительницей истории, — мать говорила: «Красиво!

Божественно! Бах!..» И на глаза ей навертывались слезы. Слегка раскачиваясь, она подпирала щеку рукой. (Ручки у нее были красные. Она всегда теряла перчатки. Не обе сразу: одну за другой.)

Вот эдак, того не ведая, она научила его, в противовес себе, быть насмешливо-сдержанным, опасаться смешного.

В матери было что-то слепое, мягкое, словно невидящее. Сползали чулки, она теряла подвязки. В трамвае из ее рук частенько выскальзывала сумка. Плечи ее как будто бы обтекала рваная блузочка. Она не видела этого. Слепой ее взгляд лучился.