Над остроконечными готическими крышами еще стелился туман. Как бы выплескивалась из этого тумана синева неба и яркие под солнцем кирпичи острых, неровных, уходящих вдаль крыш… Будто не стеклянные, а слюдяные — как в древности — скупо и бедно блестели в глаза Петру Ильичу оконца старых чердаков.
Он долго стоял у каменной ограды и уже хотел было спуститься вниз, к центральной площади, как вдруг, сам еще не вполне поняв, зачем делает это, достал из кармана большой перочинный нож, с которым не расставался со времени войны. Петр Ильич прищурился и вонзил острое лезвие ножика в один из стыков между камнями. Отколовшаяся под напором ножа каменная крошка упала в его ладонь.
Когда-то строители средневековья соединили между собой огромные камни размягченной известью с песком.
С тех пор прошли столетия… Однако известь не умерла — не выкрошилась, она становилась все крепче и крепче.
Петр Ильич сбросил с ладони каменную крошку. Он хотел думать об этом утре и сказочных, острых крышах, а не о строительных материалах.
Задумчиво опустив голову, он шел по узкому, вздымавшемуся горбом переулку, заглянул по дороге в какой-то старый двор.
Этот дворик сразил его, потомственного градостроителя, прочной кладкой замшелого от древности булыжника; кое-где меж булыжников пробивалась вялая травка. Долго, не отрываясь глядел Петр Ильич на робкую зелень, выбивавшуюся из узких щелей серого камня.
Вздохнул и, усталый, словно бы огорченный чем-то, пошел не вниз, а дальше, вверх, все вверх, по крутым и узким улочкам.
Прекрасен был Таллин… И вот он встал перед ним одной из древнейших, красивейших в мире церквей — «Тоомкирик».
Не раз еще увидит Таллин Петр Ильич, не раз обойдет его, истрогает глазами, памятью, счастьем, но никогда уже больше не поразит его город так сильно, как сейчас.
На площади стоял фонарь, фонарь и еще один… Многие из них тянулись вперед, от древних стен, как руки, зажавшие светильники.
Петр Ильич присел на скамью под деревом. Здесь он сидел довольно долго и вдруг увидел, что из дома, который за углом, из дома с большой трубой вышел старик в удивительной одежде. Он неторопливо шел вперед, вдоль переулка, одетый в долгополый выцветший камзол. Петр Ильич отчетливо слышал, как стучат тяжелые его подошвы об узкие тротуары, как они шаркают по камням мостовой. На голове у старика была остроконечная странная шапка. Домотканая простая рубаха подхватывалась у горла бляшкой в виде подковы. Старик, чуть горбясь, нес на плече лестницу. Подошел к фонарю, приставил к нему лестницу и медленно поднялся вверх, подбирая на ходу волочившиеся полы странной своей одежды.
Повернувшись к Петру Ильичу спиной, он поколдовал над фонарем.
…Загасил его. Словно бы всю ночь напролет горел этот фонарь пламенем не то газа, не то керосина, не то простой сальной плошки, словно возможно гореть сегодня старому фонарю, когда город вот уже несколько десятилетий как освещался электричеством.
Загасил, задул и пошел дальше — к другим фонарям, вскинув на плечо ветхую лестницу.
Над головой Петра Ильича шуршало дерево, прислонившееся кроной к стене собора, к его yдивитeльным окнам.
Свет утра лепился к траве, нежно-зеленое солнце рвалось сквозь полоскавшуюся на ветру крону. Это он, день, задул фонари. А ведь как ярко горели они, предчувствуя, что недолго еще им осталось сиять, что впереди — утро.
Петр Ильич сидел на скамье, опустив голову. Он спал. Спал крепко и сладко.
И, возвращаясь в гостиницу, нес в себе этот странный сон, волшебный, как детство. Нес его в воображении и памяти, а между тем отчетливо понимал, что здесь обошлось не без «Старого Томаса» — погребка-коффика, об освещении которого они вчера вечером так горячо спорили.
Петр Ильич шел вниз. Его волокла крутизна пологой горушки, под его ногами шуршал гравий. Он отмечал с невольной наблюдательностью профессионала, как хороша свободная планировка парка. Он оставался собой, Петром Ильичом, а между тем и тихий хруст гравия, и как бы невесомость без всякой его воли летящего вниз тела — все вместе сплелось в чувство молодости, здоровья, а значит, счастья (будто могло повернуться назад колесо возраста, будто на свете сбываются эдакие чудеса!).
…— Хорошо. Ну, а что же было дальше с этим… Ну, как его?.. С вашим фонарщиком? — спросила Вирлас. — Пропал? Растворился?
«Зачем я ей это выболтал?! Экий я, право».
Отвернувшись, Петр Ильич поглядел в окно, на площадь.
Вирлас поняла, что он за что-то на нее сердится, подслушала это слухом влюбленной.
Не смея поднять на него глаз, она допивала стакан кофе со сливками.
— Зиночка, выпейте, пожалуйста, мои сливки. Такой славный молочничек! С наперсток… Верно? — сказал он, улыбнувшись. — Мне сливок нельзя. Я толстый, я старый.
Зина подняла на него робкий взгляд, сглотнула… Было похоже, что она заглатывает не то вздох, не то копившиеся слезы. Знакомая рука, худая и нежная, мелькнула у самых его глаз. Заиграл в свету, на безымянном пальце, нелепый камень. Его молочник наклонился к ее стакану.
— Ну что ж, пойдем? — спросил ее Петр Ильич.
— Ага… Я опаздываю. Постараюсь на завтра же договориться о вашей встрече с Гроттэ… Я договорюсь, вот увидите!
И она торопливо прижала к накрашенному рту бумажную салфетку.
• Глава вторая •
Вика, дочка Петра Ильича, должна была прибыть в Таллин утром, на следующий день. Для нее был приготовлен этот грохочущий «люкс» (две комнаты все же).
— Это я прошляпила… Я, я, я, — говорила Вирлас Петру Ильичу — Могла бы свободно достать два приличных и дешевых номера. Для вас и для нее. Между мной и директором гостиницы — флюиды.
«Флюиды… Эхма-а!»
Волосы, туго подобранные в прическу «конский хвост», вздрагивали на затылке у Зины. Бегая по номеру, она суетилась, размахивала руками для того, должно быть, чтобы создать картину внутреннего напора, энергии.
«Да что это, на самом-то деле, творится с ней? А может, это своеобразный вид труда, работа, что ли, для нее? Кочегар работает. Работает плотник. Работает фрезеровщик. Работает Зина Вирлас: очаровывает. Проявляет себя как товарищ и человек. Даром тебе ничего не достанется, матушка. Ни тепло, ни внимание. Давай жми! Зарабатывай их».
Петр Ильич так отчетливо ее понимал, что приказывал себе пропускать мимо ушей и глаз то, что она говорит и делает. Все доброе и снисходительное, что только было в нем, как бы копилось, запрещая ему раздражаться.
— Зиночка, вы бы присели, бедняжка. Устали небось…
— Мне некогда, Петр Ильич.
Вздохнув, он подобрал валявшийся на столе обрывок бумаги и сосредоточенно, как в детстве, принялся рисовать.
Профиль. Домик. Из трубы валит дым. А вот и северное сиянье. Необозримые пространства ровной, белой земли — без куста, без дерева. Камни, камни…
Стоило вспомнить о тундре, как Петру Ильичу сейчас же представился англичанин Скотт — любимый герой его отрочества, беспримерная доброта Скотта и его не утраченное до последней минуты уменье любоваться людьми. Петр Ильич подумал о тех житейских экзаменах, которые держат люди, о двух суровых жизненных испытаниях: горем и счастьем. Он увидел лицо великого путешественника таким, каким оно ему представлялось в детстве, — сильным, жестким, с выражением доброты и горечи, залегшим в уголках губ.
«…моей жене» (зачеркнуто) и сверху: «моей вдове».
Два этих удивительных для него слова — «моей вдове» — протянулись через все отрочество Петра Ильича. Когда он был один в темноте подворотни, во дворе, на улице, у темной Невы и никто не видел его, — он, Петя, протягивал вперед руку и шептал сурово: «Моей вдове!»
Вспомнив об этом, пятидесятилетний Петр Ильич усмехнулся.
Да, да… Все так. Неосвоенный материк. Ледяная, снежная, вьюжная ширь…
Петр Ильич рисовал. На клочке бумаги появились башни (дома); свод прозрачного купола, и сверху лучи искусственного солнца.
— Зиночка, — прищурившись и не отрывая глаз от клочка бумаги, спросил Петр Ильич, — вы твердо договорились на завтра с Гроттэ?
— Железно! — ответила она. — Конечно, завтра приедет Вика… Но послезавтра у него совещание.
— А кстати, Зина, вы не могли бы мне чуть-чуть рассказать, как он встретил вас, когда вы в самый первый раз явились перед его ясные очи?..
— Ну уж вам-то вовсе нечего беспокоиться, Петр Ильич. Вы — шармёр. А Гроттэ — добряк. Если хотите знать, он тогда вполне свободно мог меня вытолкать! Из лаборатории. Ведь я, как приехала в Таллин, сразу — в лабораторию. А там — Гроттэ. Зажал кубик между стальными плитами… А стрелка, понимаете, показывает давление в двести килограммов. Триста пятьдесят. Четыреста… Я чуть с ума не сошла. Кубик — держится! Стою у стенки, в углу, и боюсь — сейчас выгонят. Пятьсот. А Гроттэ смотрит на меня и будто не видит. Семьсот. Девятьсот… На каждый квадратный сантиметр кубика — тонна!.. И вдруг — бах! Разлетелся!.. Я, знаете, вскрикнула.
А на изломе, в извести, — песчинки. Они вспыхивали, горели, горели, вспыхивали… Те самые песчинки, с которых удалось сорвать их каменные одеяльца.
— Вы поэт, Зиночка! Какие там одеяльца?
— Обыкновенные. Ну, корочку, корочку… Многовековую оболочку, которая одевает каждую крошечную песчинку. И только освободившись от нее…
— Это же известно, Зина.
— Да, теперь. А три года назад даже сам Гроттэ не знал. Не догадывался, что это не просто известь, смешанная с песком, а известь, смешанная с живыми песчинками: новый камень — гроттит.
— Но ведь Гроттэ и тогда обрабатывал песок.
— Конечно! Поэтому этот кубик был такой сильный. Гроттэ искал. На ощупь. Он не догадывался, что уже на верном пути…
— Зина! Вы великий человек. Рядом с вами я просто невежда.
Она просияла, приложила руку к сердцу и с шутливой важностью раскланялась.
— Великий человек нижайше просит принять его услуги.
Петр Ильич рассмеялся.
…Добилась-таки своего: они — вдвоем. Она будет кружиться, вспархивать, мелькать перед его глазами. Одним словом, как раскованная песчинка. Она заставит его глядеть на себя. И слушать себя — как и о чем бы ни говорила. Заставит! Хочет он этого или нет.