Такова была логика настоящая (то есть логика какого-то воображаемого постороннего).
Но в том-то и беда, что Петр Ильич посторонним не был. Он был отцом.
По этой причине вступала в дело, кроме логики головной, еще и логика сострадания, когда минутами человек готов о себе забыть начисто и помнить только о тех, кого любит. По этому суду главным было Викино счастье — ее покой, ее улыбка. Этот суд, как всякий суд любви, не оставался величиной постоянной. Петр Ильич то испытывал к дочери раздражение, — и тогда побеждало общее чувство усталости, то он ее жалел, — и тогда побеждала любовь, и все остальное казалось ничтожной малостью.
Прячась от самого себя, от силы этого чувства, Петр Ильич до сих пор не нашел мужества сказать Вике, что отправляет ее домой.
«Завтра скажу… Скажу нынче», — решал Петр Ильич. И, как бы расставляя ловушку своей же собственной слабости, тянул до самых последних минут: чтобы раздумывать стало некогда; чтобы сами обстоятельства, то есть жизнь, как бы решили за него.
— Да, да… Я все поняла, папа. Я… — она задохнулась, — только что же это… Разве я насильно к тебе приехала?.. И кто я, выходит, по-твоему, трудновоспитуемая, да? Отчего ты не мог мне сразу сказать?
Она густо порозовела. Вся. Щеки, лоб, даже уши, — то ли от неожиданности, то ли от стыда за него.
— Вика… Нельзя, нельзя! — повысил голос Петр Ильич. — Как жить на свете, если видишь и слышишь только себя, девочка? Да, да, конечно, если бы ты была чужая… Но я был в ответе за каждый твой шаг. А сам я сделал в жизни столько ошибок. Я думаю… Я просто не знал, как тебя уберечь…
Чем больше он чувствовал в себе отсутствие нерассуждающей правды, тем громче говорил, будто стараясь заглушить тихий говорок совести. Но даже повысив голос, что было ему так несвойственно, он не мог не отчитаться тут же перед самим собой, что как бы спекулирует своим несчастьем. Острая боль от разрыва с Викиной матерью не могла сохраниться во всей своей свежести. Но обращаться к пройденной боли сделалось как бы его привычкой. А он заметил это в первый раз.
Петр Ильич слышал сам беспомощность своих слов и доводов, чувствовал, как чудовищно его недоверие к дочери.
И не то было важно, отчего и когда оно, это недоверие, возникло, а то, что его обезображенная душа разучилась безоговорочно доверяться даже самому родному человеку.
Лицо Вики выразило сперва удивленное недоумение, потом — насмешку. И вдруг задрожало. Глаза расширились. Вот-вот нальются слезами, станет легче, как становится легче, когда, скопившись, хлынет наконец дождь.
Она не заплакала.
Еще минута, и поезд увезет Вику. Вместе с ней он увезет тревоги Петра Ильича. Петр Ильич останется на перроне один, без Вики. И без тревог.
Он стоит на перроне и смотрит сквозь отворенное окно вагона в глаза дочери, пытаясь запомнить каждую ее черту — и эти выбившиеся из-под косынки волосы, и светлый Викин взгляд из-под бровей.
Лицо плывет, плывет…
И уж вовсе нет Вики. Вот только волосы, по ходу ветра, назад, в его сторону… И рука, как будто к нему протянувшаяся. В руке — платок; она сорвала его с головы. Платок летит назад, к Петру Ильичу.
Петр Ильич оглядывается.
На перроне, за его плечами, — Лихтэн-Соколя. Опустил голову и держит подхваченный на лету платок, который ему кинула Вика.
Петр Ильич пересек привокзальную площадь, оглянулся, вошел в какой-то старый двор. И присел на обвалившуюся ограду…
Двор был типичный таллинский. (Он любил такие дворы.) Булыжник. Чахлая травка.
Самое тяжкое для меня — это когда я знаю, что взял и как бы сам накликал ее — свою беду. Тогда я оглядываюсь — с чего она началась? Но не только нельзя ничего повернуть назад, а как бы даже и вспомнить невозможно, когда именно ты сделал первую ошибку.
Если все ладится, — можно и одному. Я люблю себя. Я становлюсь зрячим. Я говорю себе в такие минуты: «Жить! Жить!.. Я еще не отжил свое… Не отработал. Не отлюбил».
Но если горе, лихо, беда или чувство раскаяния, — с ними вместе приходит и одиночество.
Как цирковой актер во время прыжка, я будто пробуравил головой папиросную бумагу, натянутую на обруч. И пролетел сквозь нее. В одиночество.
Еще совсем недавно была во мне радость. Вот-вот она вырвется из моих глаз, и я увижу все с той особенной пристальностью, с той догадкой счастья, которые приходят, когда мы переполнены довольством, равновесием, покоем.
Я люблю Вику. Вот в том-то и беда, что я люблю свою дочь. Разумеется, я не ходил все время рядом с этой привязанностью. Но она была тут. Стояла по другую сторону обруча.
Старость?
У меня дочь.
Смерть?
У меня есть дочь.
У меня есть дочь, даже если я ослепну, оглохну, стану беспомощным.
Но вот она, моя дочь, уже не стоит по ту сторону обруча…
Разве ты не знал, что грех ожидать чего-нибудь от детей? Дети — они для того на земле, чтобы все отдавать им. Вот для чего на земле дети…
• Глава одиннадцатая •
На ковре в номере, рядом с обрывками газеты, лежали те самые мягкие туфли, которые Петр Ильич купил Вике накануне ее приезда. Они валялись брошенные, ненужные так же, как и его дурацкое представление о дочери-ребенке.
В кувшине по-прежнему стояли цветы, которые прислал ей трубач. Вода пожелтела.
Петр Ильич боялся голоса вещей. Боялся той первой минуты, когда, распахнув двери, возвратится один в их общую комнату. (Если в нем еще и сохранилось что-то от детства, так это поэтическое и бессознательное понятие об одушевленности окружающего нас мира.)
Но на этот раз вещи молчали.
— Скучно без дочки? — тихо спросила горничная. — У вас можно убрать?
— Да, да… Разумеется. Извините, я не слыхал, как вы вошли.
— Я стучала. Вы не ответили.
Горничная поставила пылесос на ковер и, ступая уверенно и бесшумно, унесла куда-то графин (выбросила цветы, как будто бы договорилась об этом с Петром Ильичом).
— А туфли как? — улыбаясь, спросила старуха. — В шкаф или в чемодан?
— Разрешите подарить их вам.
— Нет, нет… Они нужны вашей дочери.
— Не нужны… Она выросла. Они ей малы. Я забыл, что дочки растут.
— Спасибо… Ваша коллегии уже два раза поднималась наверх… Просила прибрать до того, как вы… как с вокзала…
— Петр Ильич, можно?
Зина робко открыла дверь, как будто входя к тяжелобольному, просунула в щель голову. Выражение ее лица говорило о том, что она понимает, она понимает…
Подняла глаза и встретилась с насмешливым взглядом его смеющихся глаз.
— Вольно, Зина!.. Ну? Как спалось?
Ответа он не дождался. Она смотрела на него в упор — удивленно и пристально.
— Я к вам по делу, Петр Ильич. Уже два дня, как Гроттэ приехал. Вам не до этого было, я не хотела говорить… Он ждет.
— Кого?.. Когда?.. Где?
— Нас с вами. Сейчас. У себя на даче.
— Зиночка, ну как же вы так?! Спасибо, что хоть сегодня, а не «позавчера». Мы, пожалуй, сейчас не достанем машины. Посмотрите, какая очередь на стоянке!
— Я, Петр Ильич… Я давно внизу. Я видела, когда вы шли… Но подумала: может быть, лучше не сразу…
Он коротко вздохнул и глянул на нее бегло, молча, почти растроганно.
«Нет, ничего не скажешь, — славный, славный она человечище».
Такси они все же достали. Долго маялись в очереди. Петр Ильич коротал время, стараясь не слишком заметно разглядывать тех, кто стоял перед ним с корзинками, чемоданчиками, авоськами. (Видно, ехали на пляж.)
Эстонского языка он не только не знал, но, как ни вслушивался, не мог заметить в эстонском хоть сколько-нибудь сходных с другими европейскими языками корней. А между тем этот северный язык поражал его музыкальностью. Он был похож на итальянский.
Жарко палило солнце, напекало макушки горожан, не защищенные по современной моде головными уборами.
Все, казалось, замерло от жары — люди, деревья, травы.
Голуби, пристроившись на краю голубиного водоема, на глазах у завистников устроили себе душ. Что-что, а жить они умели! Во-первых, стяжали себе без особых усилий звание птиц мира; во-вторых, не заботились о хлебе насущном (в Таллине, например, приезжие запросто кормили их свежими булками); в-третьих, эти наглые твари не забивали своих птичьих голов заботой о ближних: вопили (гуркотали) странными, будто идущими из живота, голосами, как мартовские коты.
— Петр Ильич, скорей! Наша очередь.
Машина тронулась.
Солнце палило все жарче, заливало Таллин, несмотря на обилие зелени, ровным, желтоватым блеском, без теней.
Вирлас, сидевшая рядом с Петром Ильичом, мягко опрокидывалась в его сторону от каждого толчка.
Над городом нависла тяжелая духотища. И вдруг она прорвалась дождем. Косо полетели длинные кап-ли, принялись бить об асфальт. Тяжело, с клекотом, зашелестели деревья. Потом выплыл, как будто откуда-то издалека, узкий клин моря. Его поверхность была вся изрыта дождем. Каждая капля, вдавливая упругую морскую гладь, образовывала четкое углубленьице.
Все вокруг шумело, шуршало, гнулось. А где-то очень далеко, вверху, сквозь дождь, проглядывало солнце, желто и мягко озаряя землю.
От берега, хохоча, побежали купальщики. Тот, кто не был раздет, прятался под навесом, в сразу измокшей и облепившей тело одежде.
Чем дальше ехала машина, тем шире делалась полоса моря. Завиднелись отшлифованные ветром и временем валуны, чем-то похожие на южные кремушки, — только огромные, рябые.
Потом справа медленно стал наплывать крутой спуск — бывший берег морской.
Далеко отступило оно, плоское, северное море, но оставалось собою — северным, гладким. До сих пор лежали валуны на этой каменистой, так тщательно и добро ухоженной земле.
Ветер, вихрь и длинный-длинный шорох листвы.
Все гнулось, вздыбливалось, будто не зная покоя, тоскуя и томясь, будто хотело вби