ая зовется Полярной.
А мы будем стоять.
Крошечный Томаш на шпиле ратуши тихо парит над городом.
Тянется ввысь, вверх похожая на часового башня на улице Пикк-Ялг. Прослушивает предвечернюю тишину каждое зарешеченное оконце.
Есть судьба у людей. У книг. У городов.
Кто околдовал тебя? Зачем ты один на земле прошел сквозь столетия, нетронутый, со своими башнями, мостовыми и переулками?..
Кто ходил в старинный Таллин,
Видел там курган могильный,
Где потомки дедов много
Возвели красивых зданий,
Улиц, башен горделивых.
И мы «Томпэа-горою»
Это место называем.
Положив локти на металлические перильца, Зина задумчиво смотрела вниз. Ее ноги были скрещены как у детей. Развившись от едва приметного ветра, спускались на лоб ее тонкие, сухие волосы. Все сейчас было мило в ней. То, что она стоит, такая маленькая и, казалось бы, молодая, над величием древнего и вместе живого города; то, что она не оглядывается, занята собой, работой собственной души, всегда недоступной другому человеку. На перилах лежали ее худые руки, так всегда его живо трогавшие. Сейчас они были усталыми, неподвижными, будто тоже о чем-то задумались. О чем? Об этой близости, которая скоро окончится?
Вокруг — миры, города, страны, с их смертями, рождениями; часть коры земной — дома и соборы, хранящие бессмертное дыхание великих зодчих.
А здесь — всего лишь простая история любви человеческой.
— Что с вами, Зина?
— Не знаю. Мне так спокойно…
Счастье?.. Отчаявшись, суетясь, ты о нем хлопотала. Оно не пришло. И ты сдалась. Сдалась и сделалась тихой.
— Послезавтра я уезжаю, Петр Ильич.
— Да. Я помню… Я бы и сам поехал с вами, но страшно вдруг оказаться дома. Я столько ждал от этой поездки. И вдруг эта ссора с Викой…
— Вы просто измучились из-за нее, Петр Ильич. Не оставайтесь в Таллине. Поезжайте куда-нибудь. Ну хоть в соседний город. Это скоро у вас пройдет. Сейчас вам нельзя возвращаться в Москву.
— Нет силы двигаться, Зина. Зачем? Я так люблю свою дуру девку! Ладно… Пусть — так… Проторчу без нее до конца отпуска в дурацком номере, в Таллине…
— Это не дело, Петр Ильич.
Помолчали. Плыли молча в этом единственном небе, над этой единственной землей, над этими деревьями, крышами, трубами, окнами, крепостями.
— Послезавтра, — повторил Петр Ильич. И так как теперь опасность была невелика — всего лишь один-единственный завтрашний день, — он позволил себе не то сказать, не то спросить:
— Зина, милая… Вы не очень на меня сердитесь?
Она ответила, пожав плечами:
— Зачем же?.. Нет.
Он был глубоко тронут выражением ее лица и голоса.
— Зина, дружок… (Он споткнулся об это безликое слово: «дружок». Как найти слова, способные выразить особенность этой минуты и той нежной к ней благодарности, которой он был сейчас переполнен?) Зина, разве можно дать малость такому чудесному человеку, как вы? Это дурно, скупо… И этого нельзя… Зина!.. Вы меня слышите?
Она ответила:
— Нет.
И он продолжал, ища слов, тех слов, которые могли бы вернуть ей утраченную уверенность. Но сознание, что каждое слово, какое бы он ни сказал, — захватано и много-много раз лживо повторено, лишало его равновесия.
— Довольно, Петр Ильич! За что, собственно, вы просите у меня прощения? Разве я чего-нибудь от вас требовала?.. Знаете ли, осечки бывают у каждого человека. Но, право же, не надо было так сильно меня бояться. Это — смешно.
— Что вы, Зина! — ответил он, опустив голову и восхищаясь той твердостью, с которой она это высказала и на которую он сам никогда бы не был способен.
Доброта ее была так велика, что она нашла в себе силы говорить шутливо:
— Беда в том, Петр Ильич, что вы, к сожалению, не бабник… Не из породы бабников. Бабник — это вовсе не плохо. Это прекрасно и по-своему благородно. Жаль только, что они вырождаются… как зубры. Бабник никогда не бывает корыстен. Он бескорыстный поклонник и слуга… Ну как это объяснить? Ну, представьте, — ты входишь, например, к управдому похлопотать, чтоб прописали бабушку или подругу. Входишь — и вдруг тебе навстречу поднимаются глаза… Ты этого человека не знаешь, в первый раз видишь. А между тем — узнаешь. Он — твой друг. Он все сделает для тебя. Все в тебе ему мило и хорошо. Просто так… Бабник в своих вкусах — не выборочен. Для него плохих женщин нету, не существует. Каждая хороша. Чем-то особенным. Он видит, он знает — чем. Бабник — это… Перестаньте же хмуриться, Петр Ильич!
— Не знаю, право, как буду без вас. Мне сейчас худо и одиноко, как никогда.
— Это пройдет, Петр Ильич… Уезжайте. Дайте слово, что вы уедете. Ради меня.
— Хорошо, — сказал он шутливо. — Раз вы настаиваете, я поеду. В Пирита… С вами, Зина.
Ему хотелось в Пирита. Ему было нужно в Пирита… Почему?
Увидеть Мишеля — вот для чего.
Около ресторанчика, на знакомом Петру Ильичу пятачке, стояло множество такси. В такси дремали шоферы.
Навстречу приезжим летели музыка и смех, все это перемешивалось с шорохом моря и той особенной какой-то парадностью, торжественностью его, которая бывает у северных морей летом, когда они все еще светлы, несмотря на то что на дворе ночь.
Все столики оказались заняты. Остановившись у входа, Зина и Петр Ильич оглядывались, растерянные, будто бы окунувшиеся в другой мир после великолепной тишины церковной башни Олевисте.
Вот стол с двумя свободными стульями. За столом— мужчины. Перед каждым пивная кружка. Непривычное зрелище для глаза русского человека: компания холостяков.
Из глубины ресторанчика — старомодный вальс.
— Петр Ильич, потанцуем, а? — спросила Зина.
— С удовольствием. Но должен предупредить: я танцую плохо. Так и не научился.
Танцующих набилось так много, что они то и дело наступали друг другу на ноги. Трубач на эстраде заметил Петра Ильича и чуть наклонил голову. Молодое лицо его было спокойно и выражало полнейшее равновесие.
Короленко сказал, что счастье — это наивысшая степень душевного здоровья… Если так, то этот мальчишка, этот Мишель, этот Соколя, — счастливейший на земле человек.
— …Какой у вас усталый вид, Петр Ильич, — испугавшись, сказала Вирлас.
— Вы что-то спросили, Зина?.. Простите… Ах, да, действительно я не сплю. Сегодня по вашему совету завешу окна одеялами.
К их столику шел Лихтэн-Соколя.
— Вы искали меня, Петр Ильич?.. Вот адрес. Прошу. Буду рад… Я жду.
Ушел, положив перед Петром Ильичом клочок бумаги, исписанный узким почерком.
— Петр Ильич, что с вами? — спросила Зина.
Что? Как будто бы он знал!..
Конечная остановка автобуса.
Жара. Асфальт дороги плавится от яркого солнца.
…«Ну и что ж? Я гуляю, — говорит себе Петр Ильич. — Я гуляю, я люблю пригороды. Да, да. Люблю жару, тишину, одиночество… Кто может мне запретить гулять? Я свободен. Очень даже свободен. Слишком свободен. Никто меня не ждет.
…Я только спрошу его, спрошу».
О чем же?.. Будто ты не догадываешься, что это не дело отцов и матерей? Люди не терпят слишком пристального вглядывания, назойливого прикосновения к своей душе.
Забудь и сотри, как стирают резинкой. Чувствуй по совести и чести. Разве кто-нибудь виноват, что дочь единственный родной тебе на свете человек и что тебе страшно ее потерять?..
Отдавая тусклой синевой, стоят в лесу елки, тихие и неподвижные после ночного дождика.
Скинув пальто, Петр Ильич ложится на землю. Лежит и дремлет.
Что я сделал на этой земле? Что наработал?.. Какой оставлю после себя след?..
…Придет времечко, и ты примешь меня, земля, с моими тревогами, отцовской любовью…
Рядом с веревкой, на которой полощется по ветру давно просохшее белье, стоит дом. Неоштукатуренный, он собран из грубых лесин, с прокладкой из мха — единственный возможный здесь материал, отлично вписывающийся в неяркую зелень…
Петр Ильич подходит к дому, перекинув через руку пальто. Не дав себе времени заколебаться, он стучит в дверь.
В прихожей слышится шум воды. Что-то падает на пол.
— Простите, пожалуйста, Петр Ильич… Я… я сейчас.
…Как чисто. И до чего славно. Старый стол, два стула, три табуретки, кровать, похожая на походную, застланная грубым солдатским одеялом.
Накинув пиджачок и оправляя его на ходу, Мишель возвращается в комнату.
За ним, позевывая, бредет пес, ложится на пол у самого порога, вытянув вперед лапы. Лежит и дремлет.
— Не предложить ли вам чаю, Петр Ильич?.. Или, может быть, молочного супу?.. Вполне приличный суп.
— Нет, спасибо. Я уже вышел из детского возраста, не ем молочных супов, не ношу рейтуз…
И он поглядывает на музыканта мягко и не без доброго любопытства…
…Право, трогателен… И до чего юн!..
Красно загорелая шея, выступающая из воротника сорочки, кажется отроческой. На отроческий затылок ложатся давно не стриженные волосы…
Хозяин тянется к папиросе Петра Ильича.
— Разве вы курите?
— Нет. Не курю.
Пес у порога, поймав на ходу муху, потягивается и чавкает.
— Крупён обли! — коротко говорит Мишель (привык, должно быть, разговаривать вслух с собакой. Она смотрит на него настороженно, покорно, распластанно).
— Спички! — приказывает хозяин.
Собака встает и, протрусив в угол бархатной иноходью, приносит ему сапожную щетку.
— Пошло!.. Пошло и глупо, — сквозь зубы говорит ей хозяин. (И прижавшись животом к полу, она уползает. Ей худо. Она раздавлена стыдом.)
Мишель спохватывается:
— Простите, пожалуйста, и… и… прежде всего спасибо, конечно. Это первое, что я обязан сказать.
— Спасибо?.. За что?
— Ну за то хотя бы, что вы пришли! Я должен с вами поговорить… Рассказать о себе… Я этого давно хотел…
— А я этого от вас никогда не требовал.
— Да… Но мне самому было нужно…
Петр Ильич выражает взглядом, улыбкой и наклоном головы полнейшее внимание.