— Вика вам ничего обо мне не рассказывала?
— Не пришлось, признаться… А впрочем, да… Что вы живете в какой-то «сторожке». Один, с собакой.
— Да нет же!.. Я то имею в виду, отчего я… Ну, о моих родителях.
— Нет. Ни слова. Но, право же, это не имеет сейчас никакого значения. То есть в том смысле… Зачем ворошить то, что для вас… болезненно… Да?..
— Пусть. Но так будет понятнее, лучше. Видите ли… Одним словом, я постараюсь коротко. Мне было десять лет. Под Новый год я поехал на рынок за елкой. А когда вернулся — двери нашей квартиры кто-то заляпал сургучом. Они были заперты. Я заорал «мама» и принялся колотить в дверь… Вы можете легко догадаться, что мне не открыли… С тех пор мне больше не пришлось войти в родительский дом. Я больше не видел родителей.
Когда я еще жил с ними… Одним словом, я посещал музыкальную школу. Собирался в консерваторию. Я лишился отца и матери, когда больше всего нуждался в них…
Пока Мишель все это говорил, пока крошил папиросу, которую дал ему Петр Ильич, а потом потянулся за новой и опять прикурил; пока он вставал, садился, Петр Ильич глядел на него пристально, не решаясь вздохнуть, не решаясь его прервать.
Это было признание. Каким бы ни было признание человека, оно требует от слушателя полной растворенности в собеседнике.
Подождал. Понял, что музыкант не собирается говорить дальше. И позволил себе кашлянуть.
Что мог сказать Петр Ильич?.. Чем мог его утешить?
Встал и тихонько пошел к окну. Постучал о стекло костяшками пальцев…
За старым деревом, которое загораживало окно, шла тропинка… Деревья стояли тихие. Все вокруг дремало от солнца и жары. Кружилась муха, пела тоненьким комариным жужжанием, ударяясь о стекла. Не нашла дорогу на волю, примолкла. И вдруг запела над самым ухом Петра Ильича. Зелено вспыхнуло ее маленькое тельце.
Вокруг был мир с его ненарушимой гармонией, теплом и светом.
— Мишель… Я ведь не ошибся, вас, кажется, так зовут?
— О!.. Вы можете называть меня Мишей… Так меня называют русские… И она…
— «Она»? Ну, что ж… Так вот, когда я слышу такие рассказы, мальчик, я испытываю… как бы это сказать… неловкость и стыд оттого, что мне чудом каким-то не досталась горбушка от этого горького каравая. Возможно, я чувствую так вот именно потому, что теперь эта участь мне не грозит… В то время такие мысли, видимо, заглушались инстинктом самосохранения. Впрочем, лично я… Я, кажется, всегда был готов к тому, что это может со мною случиться не сегодня, так завтра. И поэтому я не слишком мучался, что до поры до времени уцелел, а люди, куда более ценные и достойные, — погибают. Но теперь, теперь, когда стало ясно — сколько судеб, сколько человеческих жизней…
— Петр Ильич, я рассказал вам это не для того, чтобы вас упрекнуть или услыхать от вас, что таких, как я, много на белом свете. Горе — все равно останется горем, потеря — потерей. Сиротство — сиротством… И… если, допустим, целая армия отморозила ноги, это не значит, что не больно этому вот солдату!.. Больно. И вовсе не то ему нужно, чтобы ему напомнили: «не ты один отморозил ноги!..» Как будто он желал кому-нибудь зла, как будто может служить утешением для порядочного человека, что кроме тебя было плохо другим.
— Вы правы, Миша. Вы просто не так меня поняли. Успокойтесь, пожалуйста… Поймите, бывает такое горе… Не знаешь, как и утешить., как тронуть это…
— А я вовсе не ждал от вас утешения. Я только хотел, чтоб вы знали. То, что я не скрипач, которым надеялся стать… Я не родился с пристрастием к ресторану! Я учусь. Я буду учителем. Вот и все! Это я и хотел вам сказать тогда. И вовсе моя труба — не признак пошлости и любви к легкой жизни, в которой вы меня заподозрили.
— Да что вы! Мне это и в голову не пришло. Мне было несимпатично другое… Но это сейчас не так уж важно… Если я вас задел, то готов извиниться. Я не желал вас уязвлять.
— Несимпатично? Небось если б я стоял перед вами со скрипкой… Или был Гроттэ… Изобретателем Гроттэ — тогда, тогда…
Петр Ильич добро и мягко смотрел в растерзанные глаза юноши.
— А откуда вы, собственно, узнали о Гроттэ?
— От вашей Вики.
— Ну и ревнивы же вы! Не будьте ребенком, Миша. Это смешно. Разве счастье дочери — дело отцовского честолюбия?! Я одного хотел для нее: хорошего человека. Вам трудно это понять, — вы молоды. Постараюсь как старший, как мужчина с мужчиной… Но — предупреждаю — вполсилы ни разговаривать, ни думать не могу. Быть может, я буду груб… Одним словом, я… я испугался за Вику… Не хотелось горчайшего для нее разочарования, которое я испытал сам. И вовсе дело не в том, что вы, — как вы изволили выразиться, — работаете в ресторации и мне якобы показалось, что это признак любви к легкой жизни. Напротив, если бы вы были, ну, скажем, стилягой… каким-нибудь рокенрольщиком деклассированным, — уж и не знаю, какой попроще бы привести пример, — я был бы много спокойней. Очевидность такого несходства с собой остановила бы Вику. Но в вас меня беспокоила ложная, что ли, значительность… Эта «многозначительность» могла ввести мою дочь в заблуждение… Сегодня я действительно многое понял. Даже то — почему вы больше страдаете от уязвленного самолюбия, чем из-за девушки, которую, казалось, не желали терять.
Лицо Петра Ильича было грустно-задумчиво. Но что-то во всем его облике выдавало горечь. Трудно понять, к чему относится это выражение горечи. К тому, во что он заглянул, или к удивлению, которое испытал?
— Скажите, — спросил он вдруг, — кто из моих друзей рассказал, что я отправляю Вику?.. Каким образом вы очутились тогда на вокзале?..
— Этим другом был я сам, Петр Ильич. Приходил к гостинице каждое утро. Ждал, когда она выйдет на балкон и посмотрит вниз. А тут… вы оба… Такси, портье, чемодан. Но я подумал, признаться, что вы уезжаете вместе… А теперь, теперь скажите мне, «как мужчина мужчине»… По совести! Почему вы отправили Вику из Таллина?.. Жизнь сложилась так, что вы не были рядом с ней, когда она росла. Но так уж получилось, что в минуту важную, нужную вы оказались рядом. И завоевали Вику, добились ее доверия. Так почему же вы предали ее?
— Полно, Миша. Никого я не предавал… Я не хотел, чтобы дочь, чтобы по легкомыслию… Одним словом, станьте раньше отцом, а потом судите…
— Но ведь когда-нибудь это могло, это должно было случиться с ней…
— Что именно?
— Любовь, Петр Ильич…
— Вот то-то и есть, дружок, что она вас не полюбила, — быстро и радостно сказал Петр Ильич.
— Откуда вы знаете? Часто сам человек не знает, не признается себе… Вы… вы хотели покоя! Вот чего вы хотели! Не хотели ответственности и… и хотели, чтоб в нужную минуту рядом с Викой не было вашей руки отца. И друга.
— Я слушаю, Миша…
— Ну что ж… Вы — человек с опытом. Почему же вы не могли допустить, что может быть… А ведь я вас искал… Хотел быть искренним… Неужели же вам не пришло в голову, когда я так вас искал, что я просто веду себя по старинке, порядочно? Вы не захотели даже и выслушать меня. Я ценю доверие людей. У меня, признаюсь, не хватило бы мужества вытолкать человека, не зная, с чем он ко мне пришел… Вы даже не дали себе труда поговорить со мной, узнать меня. А что, если вдруг… Если я… Нет, нет, не потерял голову, а попросту догадался, что это единственный способ заставить ее увидеть в себе родного человека… Ведь не так все складывалось, чтобы мне дано было много времени, Петр Ильич.
— Миша!.. Я так вас понял… Я так вас вынужден понять, что вы… что вы сошлись с моей дочерью?!. Так я вас должен понять, товарищ Лихтэн-Соколя?..
— Вы так должны меня понять, — ответил Мишель, — что у любви свой язык. Не я его изобрел.
Встав у двери, лениво заворчал пес.
— Фока, тубо! — очень тихо сказал хозяин.
Не помня себя, не оглядываясь, Петр Ильич быстро вышел на улицу.
Зина настояла на том, чтобы не он проводил ее, а чтобы она его проводила.
— Я не буду спокойна, если сама не посажу вас в автобус, Петр Ильич. Тогда я буду знать, что вы уехали. Что вам легче…
— Да мне, уверяю вас, вполне легко, Зиночка, — пытался он отшутиться.
Как он был рад, что она еще в Таллине… Что он ке один. Вот услышал стук ее каблуков в коридоре гостиницы… Она вошла. И ему показалось, что вместе с ней вошли в комнату вовсе не шум и сутолока, а тишина — с ее повседневными заботами, необходимостью обедать и ужинать, — ибо жизнь это жизнь.
Человек не может быть все время на пределе волнения. Не мог этого и Петр Ильич.
Они долго гуляли вдвоем по городу. Вечер был теплый, спать не хотелось.
Завтра они расстанутся. Ненадолго, само собой разумеется, до его возвращения в Москву. Но она знала, что там, в Москве, не повторится, не может повториться то, что было здесь, в Таллине: тут они стали, помимо желания Петра Ильича, людьми близкими, она сделалась его поверенной, они привыкли все время помнить о том, что их двое… Каждый думал об этом по-разному. Он — как бы и не думая о том вовсе, но чувствуя рядом с собой ее заботу, которая прежде так часто его тяготила. Она…
Все в нем ее беспокоило, все в Петре Ильиче было важно ей. Как бывает важно и значительно для матери, у которой еще не вырос ребенок, как бывает важно сестре, которая делит жизнь с братом, как бывает важно любящему.
Он и на самом деле не мог, отправив ее домой, остаться сейчас в этом Таллине совсем один даже на ночь, даже на один вечер или на одно-единственное утро. Внешне он был спокойнее, чем когда бы то ни было, внимательнее, чем когда бы то ни было.
Но вот они сели на скамью в скверике, перед тем как разойтись каждый в свою гостиницу… Она вынула из сумочки носовой платок и принялась плакать. Он знал, что она плачет не из-за себя, не потому, что сегодня тяжело ей. Она плакала потому, что было тяжко ему. Он не спросил: «О чем вы, Зина, дружок?» — а просто взял и поцеловал ее руку. Его глаза светились нежной благодарностью, стало еще заметнее их доброе выражение.
Быть может, и даже наверно, надо было сесть вместе с ней в поезд, вернуться в Москву, наплевать на эти семнадцать дней, которые ему оставались еще до конца отпуска.