Светлые города — страница 29 из 34

ее за нос сегодня утром.

«О, вы можете говорить мне „ты“, — вспомнилось Петру Ильичу. И он сказал себе: „Ну и стар же ты, брат!..“»

И снова они остановились по другую сторону улицы, где был ее дом. И опять он почувствовал, что не следует провожать ее до порога.

— В котором часу мы завтра пойдем купаться? — спросил он с улыбкой.

Она задумалась, как бы что-то прикидывая. Для того, должно быть, чтобы заставить его тревожиться и уговаривать себя. (Словно бы не она разыскала его в гостинице!) Он смотрел на нее улыбаясь, молча.

— Завтра?.. Завтра в шесть.

— В шесть вечера?

— Да нет, в шесть утра. Вы рано встаете? Утром купаться лучше всего. И никого на берегу.

— А где я вас найду, Лейда?

Она задумалась.

— Около коффика. Напротив гостиницы. Хорошо?

Полутьма удивительно шла к этой мотыльковой, легкой красоте.

Прощаясь, он поцеловал ей руку, как взрослой.

— До завтра, Лейда.

Она прошла сквозь дворик. Чем дальше шла, тем больше он жалел, что отпустил ее так рано, что не попробовал уговорить.

На террасе зажегся свет, замелькали смутные очертания движущихся людей.


5

На двери коффика еще висел замок.

…Шесть часов, шесть десять, шесть двадцать, шесть тридцать… Он вышагивал около коффика, глядя по сторонам.

И вдруг чьи-то руки по-детски закрыли ему глаза. Она пришла с другой стороны улицы.

— Полно, Лейда, — сказал он сердито и хлопнул ее по рукам.

…Петр Ильич лежит на песке. Багрово просвечивает сквозь веки навалившееся на него солнце. Он слышит запах озера, движение ветки, всплеск дальней лодки у лагеря туристов; чувствует, что солнце обжигает щеку… И вот уж он шагает по снегу, в унтах, без шапки. Уйдя от стойбища, садится на камень. И вдруг рука в голубой варежке ложится ему на плечо…

Волна горячей и вместе поэтической, детской радости, какая бывает только во сне, охватывает Петра Ильича. Сквозь дрему его рука осторожно что-то нашаривает: сарафан Лейды. Пальцы крепко сжимают его и жалуются — рассказывают, как Петр Ильич ждал ее нынче утром у коффика.

Лейда выходит из воды и тихо подсаживается к нему. Терпеливо и медленно она разжимает его пальцы и отбирает сарафан.

Открыв глаза, он делает вид, что не спал, а дурачился. Глядит на нее снизу вверх, щурится, достает папиросу.

С готовностью ребенка, выхватив у него коробок, она чиркает спичкой, заслоняет огонь.


Они шли вдоль берега в поисках тени. Она — чуть впереди — не оглядываясь, размахивая на ходу веткой, которую подобрала только что.

Ее повернутая к нему спина, ее затылок с отчетливо выступавшими от худобы позвонками, теперь, при свете дня, снова создавали впечатление трогательной молодости, подросточьей ломкости.

Волосы, выбившиеся из-под косынки и легшие на загорелую шею, которая вся золотилась от солнечного света; женский, нет, более того, — бесконечно женственный и вместе детский облик ее; безмятежность каждого ее движения — сливались для Петра Ильича с чувством лета, юности, легкости, с пухлыми головками вот этих придорожных полулысых одуванчиков, потерявших на ветру свои сединки.

Трава, песок, щебень — все было пронизано солнцем, всюду чувствовалось знойное дыхание жаркого дня, — в этой чуть колебавшейся ветке в ее руке, в ее светлом платье, маячившем перед его глазами. Летний флаг в глубокой синеве неба.

И вдруг она побежала. Швырнула ветку, глянула через плечо. Из дыма взвивающейся мошкары, из подхваченных ветром и кинутых в его сторону волос выступил на мгновение ее хохочущий рот.

— Догоняйте-ка, Петр Ильич!

Он не осмелился бы поверить ее улыбке, бегу, если бы не странность ее прямого взгляда.

Сердце Петра Ильича сдавило пронзительное чувство жизни, что-то лохматое и теплое рвалось из его груди, рук, глаз.

Проверила — бежит. И понеслась дальше, что было духу, не оглядываясь. Мчалась по краю влажного песка, у кромки озера, мелькая в воздухе маленькими загорелыми ногами.

«Опомнись. Остановись. Ты — умер. Разве это еще возможно для тебя?

Я — жив. Я — есть».

…Он припал губами к худому затылку чужой женщины — сам не понимая, как это сделалось с ним. Все глубже уходил в свой дикий, безотчетный поступок, ожидая, что сейчас разверзнется ее эстонская земля и поглотит его — потерявшего границу между возможным и невозможным.

Она была так обезоруживающе молода. Ее как бы и не было вовсе, а стало быть, и не было ее суда над ним.

Притихнув, она смотрела на него своими неподвижными глазами, словно чему-то удивляясь. При виде этой беспомощности он все сильней и сильней любил себя. И ее, само собой разумеется. Ибо она была частью его.

Рухнул перед ней на песок, стал осыпать поцелуями ее платье и маленькие, детские ноги.

Не боясь быть смешным, забыв себя, набожно целовал ее сандалии, прижимался щекой к песку, примятому ею, то и дело приподнимая голову, ища ее глаз, ища поддержки в них, снова и снова черпая в выражении этих глаз силу уверенности.


6

Он пытался раскаяться. Силился понять, что случилось. А помнил только запах пыли, песка, воды. Помнил хрупкость ее детских рук, — ее руки, лежавшей в его ладони, когда она поднималась в гору и он тащил ее за собой. И еще другое он помнил: выражение ее полузакрытых глаз.

Нет, он не помнил ничего. Как ни хотел, как ни пытался вспоминать.

Он старался вызвать в памяти хоть лицо сухопарой эстонки, которую видел вчера, когда провожал Лейду. Старался вспомнить лицо мужское, — дрябловатое, расплывчатое, с чуть опущенными мускулами около подбородка, и этот половичок, перекинутый через плечо.

«Трудно, трудно нынче с детьми», — говорит старик Петру Ильичу.

«Еще бы! — отвечает ему Петр Ильич. — Сколько раз она заставляла меня тревожиться. И не спать. Дети!.. Разве они умеют думать о нас?..»

«Да, да, — подтверждает старик. — Не думают о родителях… Ничего не желают знать!..»

Петр Ильич пытался представить себе всей силой воображения, что держит перед ее отцом экзамен совести. Но не было отчего-то воображения совести. А только чувство счастья.

Ему было не до вопросов, не до удивления самим собой. И уж, разумеется, не до раскаяния.


7

В земле, под кустом, проснулись муравьи. Они знают: на дворе утро. Это слышит даже старая консервная банка в подворотне-закутке, где вышагивает по утрам Петр Ильич, когда ждет Лейду.

Этот час — час листков, трав, стеклышек, камешков— минуты самого первого пробуждения и первого сознания жизни. Лишь следующий миг будет часом птиц. А следующий сделается часом человека, — все вокруг примется трезво ему служить: обсохнет камень, будет скучно и тускло поблескивать стоячая вода на площади, — потому что люди помнят лишь то, что она стоячая, и забывают, что это все же вода. С душой воды.

Но до того еще, как проснутся люди, проснутся самые первые городские птицы. Вот они — сидят нахохлившиеся на проводах, прикрылись одеяльцами из птичьих перьев.

Проснулись! — вскинули головы, пронзили все кругом бусинками птичьего, хлопочущего взгляда. «Чирик-цвивир». И еще — «чирик». И еще — «цвивир». И айда хлопать клювами по жести подоконников: «Так-так-так, это мы. Воробьи. Утро серое. И мы серые. Оно еще не набрало жара и солнышка. Мы хозяева белого света. Чирик-цвивир».

Все это слышит и видит Петр Ильич в подворотне-закутке, где вышагивает по утрам, когда ждет Лейду.

Но сегодня все это первой слышит и видит Лейда. Она пришла еще раньше Петра Ильича.


Вот она у двери коффика заправляет волосы под косынку, глядит куда-то в другую от Петра Ильича сторону. Обдернула кушак, сняла с ноги тапку, подпрыгивая на одной ноге, задрав вторую, вытряхнула камешек из тапки и снова надела ее. Щурится, встряхивает головой, опять оправляет волосы. Множество мелких, легких, едва приметных движений. Морщится нос, когда она глядит вверх, в сторону солнца… Это только так кажется, что она стоит неподвижно. Это — для чужих глаз. Для них, для глаз постороннего она попросту молодая женщина, остановившаяся посредине улицы, у входа в коффик. Вот на тротуаре ее корзинка, прислоненная к стене дома. В корзинке яблоки.

И вдруг, даже не оглянувшись в сторону Петра Ильича, заметив его то ли щекой, то ли углом блестящего, смеющегося глаза, вздела корзинку на руку и быстро — вперед. Не оглядывается: знает — он нагонит ее. Вынула яблоко. Надкусила. Подбросила на ходу камешек носком тапки.

Нагнал, чуть запыхавшись, сказал шутливо и сердито:

— Ты что же, Лейда, хочешь заставить меня бежать галопом, как рысь?

Не отвечая и не сказав «здравствуй», она смотрит ему в глаза и смеется.


…Сперва они собирались поехать к дальнему озеру «Синялику» поездом. Но вчера вечером Лейда сказала, что не стоит этого делать, потому что в поезде они не будут одни. И они решили добраться туда машиной.

Стоянка машин за железнодорожной насыпью. Они уже было пересекли эту насыпь и рельсы, как вдруг мимо них со свистом пролетел паровоз. Из окна паровозика выглянул машинист. Лейда замахала рукой и, улыбаясь машинисту своим широким, разляпистым ртом, обнажавшим в улыбке чуть кривоватые острые зубы, кинула яблоко в сторону паровоза. На лине удивившегося машиниста — лицо его было густо измазано сажей — сверкнула улыбка, яркая, как на лице чернокожего. Поняв, что он заметил ее, и зная, что она в безопасности, потому что сейчас паровоз пролетит мимо, Лейда послала ему поцелуй. Машинист крикнул ей что-то по-эстонски, чуть что не вывалился, бедняга, из окна паровозика. Голос его потонул в свисте и ветре. Петр Ильич поддал ей с маху пинка.

Они — в машине. В мелькающей, мечущейся, колеблющейся бескрайней желтизне поля, тут и там — крыши домов. Вот впаянные в небо крылья старой, навсегда остановившейся мельницы. И снова поля. Желтизна полей, отражающая желтое солнце каждым колосом, каждой жухлой травинкой. Деревья у обочины дороги как будто бы опрокидываются зелеными неподвижными кронами, летят навстречу им, и снова, снова ширь бескрайнего поля — не рассеченная ничем: ни деревом, ни кустарником, ни случайным домишком.