Бежала в ванную. Схватив полотенце, — которым Петр Ильич вытирал лицо, — обертывала этим полотенцем кувшин, потом очень долго искала ножницы, срезала стебли цветов, собирала их аккуратно в обрывок газеты. И все это, переполняя комнату стуком то и дело падавших предметов, и все это с тем, вторым, как бы скрытым выражением, глядящим из первого, очевидно озабоченного выражения лица: без меня бы ты пропал. Потому что беспомощен. Умен, но беспомощен.
Ее суета, как пожар, охватила коридор гостиницы.
Встречая Петра Ильича, эстонка-горничная говорила ему:
— О-о-о! Доч, доч… Харашо!
Ее светлая, словно насквозь промытая кожа, собиралась от улыбки тонкими морщинами у светлых глаз. Что-то во всей этой суете ее живо трогало.
Язык чувств перевода не требует. Горничная кивала Петру Ильичу белокурой до седины головой в крахмальной наколке и говорила:
— Доч!.. Доч!..
…На письменном столе в номере Петра Ильича, дожидаясь Вики, лежала коробка конфет (их, разумеется, купила Зина). Она же потащила его в магазин и помогла ему выбрать теплые варежки и шерстяные комнатные туфли для Вики.
В магазине она подтрунивала над его рассеянностью, смеялась, расспрашивала, какого цвета у Вики глаза (это имело прямейшее отношение к цвету тапок, которые он собирался покупать дочери!).
То и дело задевая его руку своей обнаженной до локтя рукой, касаясь по рассеянности (крайней рассеянности) то его плеча, то подбородка, она перебирала целлофановые пакеты, в которых лежали вязаные тапки. И добилась-таки наконец своего! Возле злосчастного Петра Ильича собралось несколько улыбавшихся советчиц-продавщиц. И все они чему-то радовались. И все они ему сочувствовали. «Сочувствуйте, сочувствуйте, — как он говорил им мягкий, влажный взгляд Вирлас, — потому что он совершенно беспомощен. Умен. Хорош. Но беспомощен».
Выйдя на улицу и обтирая платком влажный лоб, он сказал ей:
— А вы, оказывается, мастерица устраивать спектакли, Зина.
Что-то в ее сияющих глазах как будто бы опрокинулось. Ушло на дно.
Огорчившись и сам не понимая, что делает, не успев додумать того, что делает, он быстро и нежно пожал ее локоть.
— Спасибо, Зина, дружок. Хотите мороженого?
Будь она проклята, его мягкость. Он знал, что не следует брать Зину с собой. Она утомит его постоянной сутолокой, она то и дело будет ставить его в ложное положение, а он — невольно огорчать ее. Но она уже бывала в Таллине, на заводе у Гроттэ. Была инженером отменным, работником трудолюбивым, И верным человеком.
Да, да… Поддержка и хороший конструктор были нужны ему. Они были ему нужны постоянно: напарник, помощник, советчик, товарищ. Но не назойливость и не любовь.
…— Я знаю, знаю, почему вы едете в Таллин! — доказывала она. — Решили перед тем, как браться за проект города, «застолбить» Гроттэ! Заставить его экспериментировать… Одним словом, «выжать» из него армированный гроттит… Я вас вижу насквозь, насквозь. Так вот: право же, практичней — сразу, вместе с конструктором… Я уверена — без меня вы прорветесь в цеха, но не сумеете как следует поговорить с Гроттэ. Не наладите связи. Уж что знаю, то знаю. Ну, а ко мне он так хорошо относится! Увидите, вот увидите — я вам здорово пригожусь, попомните мое слово!.. Это раз. А второе то, что с Викой вы тоже можете встретиться в Таллине. Нет, вы послушайте, послушайте! Один из самых красивых городов мира… И, наверно, надо будет слегка ее приодеть, а вы непрактичны… Вот и отлично, отлично! Я — в командировку. Вы — в отпуск. Она — на каникулы.
Что было делать? Что ответил бы на его месте другой? Уж ответил бы и сделал бы, верно, что-нибудь. Но что?.. Этого Петр Ильич не знал. Он никогда не знал, как поступил бы на его месте более твердый, лучше умеющий защитить себя человек.
«…Я буду осторожен. Я буду вежлив. Я буду бережен», — обещал себе Петр Ильич.
Но что это значит — быть осторожным? Как будто бы об осторожности она его просила. Как будто бы для того, чтобы не причинять ей боли, ему только и следовало, что быть с ней осторожным.
Он молча купил ей мороженого, и она принялась есть, печально облизывая деревянную ложку. Чуть дрожали ее влажные губы. Они даже будто слегка припухли, как от недавнего плача.
Будь проклята деревянная ложка, мороженое… И мягкость, мягкость! Кто бы, кроме него, поставил себя в такое дурацкое положение?
— Петр Ильич, Петр Ильич, вот бумага. Вы слышите?! Я кладу ее на письменный стол. Ну, сосредоточьтесь хоть на минуту, пожалуйста… Когда поедете завтра на вокзал, не забудьте: во-первых, захватить с собой цветы. С вас станется забыть! А во-вторых, заверните их в эту бумагу.
…К вечеру Зина переоделась. На ней был светлый костюм, — она носила его не без изящества. Правда, ноги были несколько коротковаты, — и это становилось особенно заметным при узкой юбке, — мясистые в щиколотках, они были велики и тяжелы по ее росту, но все вместе производило все же впечатление моложавости, легкости.
Когда в ее наигранном оживлении не чувствовались пот и отчаяние, она была довольно мила (если быть хоть сколько-нибудь справедливым, не острить и не досадовать).
…Восьмой час. В номере не то чтобы потемнело, но комната уже не была вся сплошь залита светом. (Весь день напролет солнце назойливо шибало в одно из трех окон «люкса».)
В полувечернем мягком свете лицо Вирлас казалось светлее, строже, спокойней. И так она была сегодня мила и добра, что предложила оставить его, уйти к себе. «Он устал. Она это видит. Пусть отдохнет. Они могут встретиться попозже, часов в десять, одиннадцать. Вместе бы и поужинали».
— А может быть, лучше вместе позавтракаем? — спросил невинно Петр Ильич. — Я и Вика с утра пораньше за вами бы и зашли… А? Как вы, Зина, на этот счет? Гостиница «Таллин», второй этаж, комната тридцать четыре, — верно? А сегодня я бы, пожалуй, на самом деле пораньше завалился спать. Ведь завтра день какой напряженный: две встречи — Вика и Гроттэ!..
Она была не в силах скрыть обиды и боли. «Я… я готовилась. Я так хорошо, я так на редкость хорошо выгляжу! В первый раз я надела сегодня этот костюм. Я сшила его специально для тебя, для этой поездки с тобой в Таллин… Держать тебя за руку!..
Видеть, слышать тебя! Как будто на свете есть „завтра“!.. Завтра мы уже не будем больше вдвоем. Не будем сидеть одни у столика…»
Увидев опустившиеся углы ее губ, он отвернулся и стал считать про себя до пятидесяти. Но, не досчитав, подошел к ней и ласково поцеловал ее руку:
— Спасибо, Зиночка.
«…Тридцать шесть, тридцать семь, тридцать восемь. Врешь, не возьмешь…»
Ее улыбка была и трогательна, и жалка. Меж свежих, плотных губ выступали ровные, очень белые зубы с небольшим расстояньицем между резцами. И до того ему сделалось ее жаль, что он позволил себе обнять ее за плечи и проводить таким образом (таким макаром, как он назвал это про себя) до самой лестницы, через весь коридор гостиницы.
«Раз, два, три… Пять, шесть, семь…»
Когда он возвращался в номер, ярко блеснул ключ в замке. Большущий ключ, увенчанный дурацкой плоской бляхой. Вынув зачем-то ключ, он загляделся рассеянно на медную бляху. Она поплыла, принялась двоиться, троиться… Прикованный глазами к ней, Петр Ильич сел в кресло, вытянул неги и просидел так битый час, не отрывая взгляда от медной бляхи, которая стала понемногу тускнеть.
«Встать, встать, встать!» — говорил себе Петр Ильич. Но встать не мог.
Вот уже больше двенадцати лет, как он был в разводе с женой и уехал из родного города. Он уехал из Ленинграда, чтобы забыть ее, чтобы каждое здание не напоминало ему о ней, чтобы не хотеть еще раз увидеть ее.
Но где бы он ни был, она постоянно снилась ему. Снилось, что он ее нагоняет. Она прячется за углом какого-то большого, очень знакомого дома. На углу дома — аптека.
«Актпа», «аптка», — читает он справа налево надпись, в которой недостает одной буквы.
Она прячется за углом знакомого ему с детства, обшарпанного дома. Прячется и смеется. И он как будто дышать переставал от горькой обиды, от бессилия и ненависти.
Когда он просыпался, его лицо было мокрым от пота.
Сердце билось. Остаток ночи он вышагивал из угла в угол, как нанятой.
«Не думать!» — приказывал он себе. А думал, думал, все о ней и о ней…
Теплой и легкой тяжестью лежала на его руке ее голова. Родное тепло. Родное дыхание. Рука — родная.
И словно были они друг от друга неотделимы, словно когда-то родились вместе, — как близнецы.
Преданность, в которой он ни разу не усомнился. Лицо, как будто только для того и существовавшее, чтоб отражать выражение его взгляда, его радостей и печалей, его спокойствие, недовольства, тревоги.
И это ушло!
Нет! Не только страсть. Доверчивое самозабвение. Доброе зеркало, его отражавшее.
Ушла она. Она! — растворенная в нем. Женское, материнское, верное, зависимое, зависимое…
Ведь это — как слепота! Это — как паралич!
Что это?.. Что? Вот только бы понять… Додумать… Понять, понять…
Он стал бояться ночей, своих снов и бессмысленных вопросов, которые в миллионный раз задавал себе.
С тех пор, должно быть, он навсегда ушибся бессонницей.
Шли годы. Обида и зло лишь изредка вспыхивали теперь воспоминаниями о никогда не утихавшей боли. Но и тут победу над ним одержала она.
Дочь. Вика.
Два года жена казнила его разлукой с девочкой. Потом, вторично выйдя замуж, как будто бы успокоилась.
Он стал приезжать в Ленинград, к Вике.
Вокзал. Привокзальная площадь. Стрела Невского, упирающаяся в адмиралтейство.
Здесь, в Ленинграде, он родился и вырос. Это был его город, взятый в сердце, хранимый в сердце тысячью метин.
…Стены с облупившейся штукатуркой. Глубок колодец двора. Внутри как будто дремлет сумрак, — затаились там все ленинградские непогоды.
Долго весной не таял снег. А все-таки таял. Бежало от него много нительных ручьев, переполняя воздух влагой. Двор говорил ему: «На дворе весна!»