В их непринужденной близости была свобода и легкость, товарищеская, почти братская простота, которой он прежде вовсе не знал.
Они в воде. Лейда не плывет — стоит, упершись ногами в илистое дно, отталкиваясь от дна пятками. Ее голова, повязанная косынкой, колеблется наподобие маятника (летучиё огромные прыжки под водой, — когда ноги, словно заколдовавшись, становятся легкими и длинными-длинными, безвольно и неожиданно волочатся за человеком, как в детских снах).
Когда она выходит из воды, он, не оглядываясь, закрыв глаза, плывет к другому берегу и, не передохнув, все так же с закрытыми глазами, возвращается назад.
Он плыл, а в глаза шибало солнце, било их широко, наотмашь.
Раскрыл глаза и увидел, что она развела на берегу костер — небось кипятит чай. Петр Ильич видит этот костер с едва различимым на солнце прозрачным пламенем и ее, стоящую над костром.
Ему начинает казаться, что это во сне. Не может этого быть, не может быть такого покоя и счастья.
Он попробовал вызвать хоть отблеск тоски и боли. Но все отступило далеко назад, а в нем осталось только жгучее чувство этой минуты.
Он смотрел на Лейду, то закрывая, то опять открывая глаза, и говорил себе: «Не может этого быть!» — но знал — это есть. И шел, шел… «Не может этого быть», — сказал себе Петр Ильич.
И сел у самого костра.
Ему сильно хотелось есть. Он ел молча, искоса поглядывая на Лейду.
Несмотря на огонь, над их головами взвивалась точечная белесая мошкара, вспархивала над перочинным ножом, алюминиевой кружкой, столовыми ложками.
Странно это, но чувства наши, слова и мысли как будто овеществляются: вот он — их общий дом, их общее хозяйство, купленное понемногу за те шесть дней, что они вместе…
В лес.
Она — впереди, он — за ней. Шагает босой, закатав брюки. На толстой палке, перекинутой через плечо, висит узелок с их пожитками, их скарб, их общий дом. Глядя на землю для того, чтобы обойти камешки или сучок, он видит перед собою маленькие, узкие босые ноги Лейды, похожие на ступни разувшегося ребенка. Легкость, гибкость и неутомимость, с которой она шагает вверх, одолевая подъем, ее спина, ее светлое платье, ее лежащие на затылке волосы, — она сняла косынку, чтобы их просушить, — все это и каждое движение ее дают впечатление пронзительной молодости… Эта молодость была частью его, Петра Ильича. Она, Лейда, была слита с ним, была в нем, жила, чтобы отражать его, чтобы слушать его, чтобы слышать его, чтобы подчиняться ему. И казалось невозможным и бессмысленным, что где-то есть другая жизнь — боли, огорчений, спешки и самолюбий. И стыдно делалось за каждое недоброе слово, когда-то сказанное. И за каждую недобрую мысль.
И чего только он не успел ей рассказать за эти несколько дней, переложив на нее груз пережитого, воспоминаний, которые, как узнал Петр Ильич, так трудно отдать… даже дочери.
Обо всем, что ты сам, обо всем, что ты есть, — ты расскажешь лишь женщине своей.
Сперва он робко говорил ей о себе, рассказывал о Норвегии, которую видел дважды: во время войны— как воин — и в прошлом году — как турист… Дома на крутых берегах… В их фасадах — широкие стекла. И вдруг эти стекла блеснули разом — как крылья гигантских стрекоз, которые будто взвились над крутым берегом…
Финляндия, Тапиола… Серый цвет скал, как в Эстонии, и зелень деревьев… Чувство шири. Чувство слитности человека с землей… А как умело впаяны были цветные здания в массив земли! Как вязались со скалистыми грунтами!..
Он рассказывал ей о Париже: о рынке — «чреве Парижа», который видел ночью; об огромных тушах, которые привозили туда по ночам; о сточных канавах и погребках. Там кормили луковым супом, туда приходили под утро после ночных кутежей женщины в длинных вечерних платьях.
Она умела слушать еще лучше, чем он, как умеют слушать и слышать лишь женщины — с удивлением, с восторгом, замирая глазами, понимая и слыша все недосказанное…
И первый раз в жизни он стал говорить о себе, делясь с нею собою, даря ей себя со всем, что было он. Война… Дочь… Мастерская. Северный город. От этих исповедей, где все пережитое обретало значительность, он стал видеть себя иначе, чем видел прежде, почувствовал свой вес на этой земле.
За несколько дней они сделались людьми родными, стали товарищами.
А ведь она любила уже когда-то. Он не был ее первой любовью.!. Нет, все же любовью, должно быть, первой…
Словно два робинзона, гуськом, шагали они по этой земле, казавшейся необитаемой среди деревьев, в тишине леса.
Запах хвои, треск сучка у них под ногой, солнце, пробившееся сквозь ветки, шмели, которые летали в сыроватой мгле и жалили, — чертовы перечницы!..
Петр Ильич глядел в затылок Лейды и все ужасался, что босые ноги ее могут ступить на острый камень. И все казалось ему, что жарко ей, и все боялся он, что недостаточно она счастлива, и все ему вспоминалось, что нынче он не успел объяснить, сказать, повторить, как он счастлив с ней.
— Вот! — останавливаясь, сказала Лейда. — Вот, голюбчик мой.
Перед ними был ледяной ключ «Синялику», давший название местности. Небольшая ямка — едва приметная в углублении земли. В ней клокотала и билась вода.
Петр Ильич бросил палку и скарб, довольный, что можно наконец посидеть, отдохнуть. Но это влажное царство было царством слепней и комарья. Над источником, в тени склонявшихся к нему веток, как бы образовывавших шалаш, слепни кружились неугомонно. И только что не было слышно жужжания их. Его заглушал звук клокочущей, булькающей воды.
Петр Ильич с наслаждением вымыл в ледяной воде руки, провел руками по разгоряченному лицу.
«Синялику» — что в переводе на русский означает синий ключ — напоминал кипящее молоко, а между тем от холодной воды ломило суставы.
Сидя в траве и отмахиваясь от комарья веткой, Петр Ильич глядел на синевато-голубой пар, стелившийся над водой. Клочья тумана как бы бродили между деревьями, похожие на бело-синие существа среди дневного леса.
Лейда легла на живот, пытаясь напиться из ледяного источника. Над ней роилось комарье, она заслоняла шею руками, хохотала, отмахиваясь от них. Они жалили ее голые ноги. Она лягалась, согнув ноги в коленях. От холода ломило зубы, она морщила нос, сдвигала брови. Ее лицо — смеющийся рот, глаза, профиль — было как бы подернуто синим туманом. Казалось, словно ключи исторгли, выбросили из недр земных вместе с водой это не твердо очерченное, женское прелестное смеющееся лицо.
Вода клубилась, пенилась, ледяной кипяток орошал землю. Вокруг источника в земле не было ни травинки, ни деревца — все смыла бурлящая вода. Но дальше, немного поодаль, — зеленые травы хранили нетронутую свежесть, вспоенные щедростью неиссякавших вод.
Он оттащил ее от ключа, кинул наземь, глядел в глаза ее. Трогал пальцами ее холодные, смеющиеся губы. И снова, снова смотрел в лицо незнакомо-знакомое. И понял вдруг, что любит это лицо, и первый раз за много лет сказал: «Люблю» — и удивился простоте этого короткого слова.
Потом они нашли поляну, всю сплошь поросшую земляникой. Проплешины между деревьями казались розовыми — так много здесь было ягод. Как полымя вспыхивали они между зелеными листьями.
Они ступали по россыпи ягод, давили их. Их ноги были в крови земляники.
Лейда поползла по траве, срывая ягоды губами, поднимая лицо к Петру Ильичу — лицо, измазанное соком, счастливое, залитое лесной кровью.
— О-го-го! — кричит Лейда. — Калев, ты здесь?!
— О-го-го!.. — повторяет за ней Петр Ильич. — Я здесь, Линда…
«О-го-го» — над травой, над ягодой земляникой, над старым дубом.
Ни зайца, ни белки. Только вспархивает тут и там мошкара у них над головами, как тяжкое июльское дыхание.
«…Ты — смирился. Ты сделался почтенен. И тут-то оно тебя взяло и схватило, почтенный Петр Ильич!»
В коффике у проезжей дороги окна были зарешечены густыми сетками. Сосновые столы не покрыты ничем — пи клеенками, ни скатертями. Прохладно, чисто, а посетителей — всего ничего: только двое шоферов. Их грузовики, поджидая водителей, стоят под окнами на шоссе.
Стол, солонка, цветы на подоконниках, прохлада дома, пронизанная смолистыми запахами, — стены здесь не были оштукатурены, — официант (он же заведующий коффиком) — пожилой эстонец в белом переднике, с усами, печально спускающимися вниз к уголкам рта, — все это было Счастьем!..
Петр Ильич был счастлив. («Но ведь я не знал, не догадывался, что мне так недобро быть одному».)
Через сетку окна виднелась шоссейная дорога, рассекавшая лес надвое, — дрожащая, белая… По шоссе мчались грузовики, мотоциклы. И над всем стояло белесое от зноя небо, еще не начавшее темнеть, — широкое, безмятежное июльское небо, одного из самых жарких дней самого жаркого в году месяца.
Лейда сидела напротив Петра Ильича, опрокинув на стол руки ладонями вверх.
Когда она молчала, не улыбалась, задумывалась, лицо ее не было таким уж молодым; в эти минуты задумчивости как бы тускнело оно, не освещенное улыбкой, блеском смеющихся глаз. В их уголках лежали тонкие, едва приметные морщинки, какие часто бывают у очень белокурых, тонкокожих женщин.
О чем она думает, куда уходит, сидя вот так, рядом с ним? Где она?
Он ревновал ее ко всему, чего не знал о ней, и вместе боялся о чем-нибудь ее расспрашивать. Глядел на нее лучистым взглядом добрых глаз, чуть улыбаясь, как будто вслушиваясь в то, о чем она думала.
То, о чем она думала, не было «мотыльково». Лицо ее было строго, печально.
Ему захотелось вернуть ее себе — в этот дом, пропитанный запахами сосны, к этой шоссейной дороге, видной через сетку окна, к этим водителям в промасленных комбинезонах, говорившим вполголоса и тут же умолкавшим. Но и это тоже отчего-то было уютно, вязалось со звоном пивных кружек, которые человек в белом фартуке перемывал у стойки.
Петр Ильич протянул руку и осторожно, бережно, словно боясь разбудить ее, положил ладонь на локоть Лейды. И она на самом деле будто