Светлые города — страница 6 из 34

Шкаф несли по лестнице и внесли в дом. В нашем доме появилась первая мебель — заработанный мною шкаф.

В узкое отделение шкафа мама складывала белье. Ты слышишь, девочка?

Сдвинув брови, серьезные, широкие и густые, похожие на твои, она по-хозяйски складывала белье в то отделение шкафа, в котором были полки, еще пахнувшие сосной.

Складывала белье, а не любила меня.

И тогда она меня не любила, когда я получил свой диплом, окончив ленинградскую академию.

Она танцевала со мной чуть пьяная и целовала меня при всех. А я говорил ей:

— Клава, не надо!

И радовался.

Ее полные, чуть раскрытые губы; шлепанье ее босых ног, ее обидчивость, беспомощность, вздорность— такие чуждые мне, но я привык к ним, Вика, потому что она была твоей мамой, моей женой; всё, всё, всё, даже чай, который она подавала мне утром, тарелка, на которой лежал нарезанный ею хлеб, — всё это было ложью. Она не любила меня. Жила таясь, молча рядом со мною, изредка ссорилась, часто плакала и видела страшные сны, о которых я ничего не знал… Она ждала ее — свою любовь… И дождалась.

…Зачем не солгала? Ведь могла же она сказать, что ошиблась, что любовь ко мне была и ушла. Что другое чувство, гораздо более сильное, вытеснило все то, что было прежде, унеся нашу молодость.

Зачем, казня, разрушая, настигли меня слова ее запоздалого признания?!


Петр Ильич встал с кресла, прошел по комнате. И лег.

И заснул, ушел в сон, прижавшись к подушке лбом.

«Не проспать бы!»

Завтра он встретит дочь, которую не видал два года.


Он спал, а небо медленно разгоралось. Уже вставало за окнами солнце.

Облитые светом, стояли около дивана его башмаки.

Жизнь шла дальше. И каждый предмет словно бы корил Петра Ильича.

Предметы корили его простым языком жизни. Эх, если бы он мог подслушать то, что сказала за окном улица, шаг прохожего, свет в его комнате, пиджак, носки, рубаха!

Они говорили, что живут бездумно и просто. Что слова, которые им не подарены, очень часто бывают ложью, потому что чувства людей сложнее и богаче слов; что слово лживо вовсе не потому, что человек решил солгать, а тем лживо оно, что не в силах передать тревогу чувств наших.

Зачем же мы так уж безоговорочно верим слову? Зачем такую силу над нами имеет оно? Слово — это всего лишь слово. Зачем же тогда оно и ранит, и окрыляет?!

Петр Ильич, Петр Ильич…

Вы заснули не вовремя. Иначе, может быть, вы бы все же подслушали, о чем думают безгласная тишина и ваши, залитые первые солнышком, бань маки.

Вы бы услышали, о чем говорит этот дом. Да, да, разумеется, не ваш дом. Но ведь это все же крыша над головой. А вы так любите крыши! Вы столько раз набрасывали, рисовали, вычерчивали и отмывали их на листах ватмана. И сколько раз корили себя, что не у каждого над головой крыша.

Над вами — прелестная крыша: потолок «люкса».

Ай-ай-ай, Петр Ильич!.. Не старый, здоровый, ученый. И даже — можно сказать — счастливый.

«Счастье!» Вы, разумеется, в это слово не верите для себя?

Прекрасно!

Ну что ж. Быть может, вы сами изобретете его?

Но, изобретая, помните: самое слово «счастье» — беднее счастья; слово «любовь» — беднее любви; слово «жизнь» — в миллиарды раз беднее самой жизни; а слово «смерть» — всего лишь условность.

Мы не знаем, что значит «смерть», поскольку покуда никто из нас ни разу в жизни не умирал.

• Глава четвертая •

1

Рано утром, раскрыв глаза и увидев комнату, полную стремительного, косого, режущего света, Петр Ильич сейчас же вспомнил о дочери.

Черт возьми! Вика не знает названия гостиницы, где он остановился. А вдруг они разминутся, если он опоздает к поезду!

С лихорадочной торопливостью, роняя вещи, он одевался, обувался, беспрестанно поглядывая на часы.

Лежит небось на верхней полке вагона, смотрит на бегущий мимо кустарник у железнодорожной насыпи. Может быть, ест яблоко, и обязательно ждет.

И вдруг, как это часто случается, когда мы хотим колдовски выкликать в памяти образ родного нам человека, Вика начала от него ускользать, явилась ему в плоском облике стоявшей у него на столе фотографии.

«Я ее позабыл!»

Но для того чтобы она возникла во всей своей неповторимости, надо было вызвать в себе утраченное нм чувство постоянной за нее отцовской тревоги, которое он беспрестанно испытывал, когда она была маленькой.

И он его вызвал. Вообразил себе, что Вика заблудилась в незнакомом городе. (Он изволил, видите ли, плескаться над раковиной у себя в номере, — обрадовался, что выспался, и опоздал.) И вот теперь девочка бродит по городу одна… Идет и смотрит вокруг светлыми глазами из странной черноты бровей, — высокая и сердитая, потерявшаяся среди улиц большого города. В том стареньком пальтишке, в котором он ее видел в последний раз в Ленинграде. Из-под пальто — он помнит — выглядывала юбка форменного платья.

Беретик, шарф, чуть сбитые красные туфли как бы уже срослись от дальности времени с ее походкой и своеобразной угрюмостью, которую ей придавал сердитый, строгий взгляд из-под бровей.

Потом она вдруг представилась ему в зеленом пальтишке, которое ей сшила мать. Вике было тогда три года (в то время он больше всего ее любил). Идет по улицам Таллина и вместо совка держит в руке большой потрепанный чемодан.

Жалость и нежность, название которым было — любовь, подмяли под себя все: утро, очарование нового города.

Девочка, я не видел тебя два года. Как же это могло случиться?!


Он очень долго искал такси, а когда нашел, часы показывали… сколько?.. Он еле видел стрелки.

На вокзале он с трудом пробрался сквозь толпу.

Обдав его ветром развевающегося платья, побежала навстречу поезду женщина. Как спицы велосипедного колеса, мелькали ее ноги, обутые в голубые туфли на каблуках-гвоздиках. Назад, назад! Там же обрыв перрона.

Подняла руки и остановилась, вырисовываясь на светлом небе, — стройная, небольшого росточка.

— Ма-а-ама!.. Ма-амочка!

Осторожней, гражданка.

Еще дрожит земля под чугунными надвигающимися колесами… Но вот поезд дрогнул в последний раз и остановился.

Суета. Давка. Вопль носильщика, бегущего за своей вагонеткой: «Э-эй, расступись! Куда ж ты прешь, папаша?»

Как лошади, табунком, очень крепко ступая по влажному асфальту, будто именно здесь, в Эстония, находится вершина горы, которую нужно взять приступом, проходят мимо Петра Ильича туристы, все, как один, с заплечными мешками и рюкзаками. Все, как один, одетые в сатиновые брюки.

— Извините, папаша!


— Извините! — протискиваясь к четвертому вагону, говорил направо и налево Петр Ильич.

Его зажимали и отбрасывали назад.

Придерживая одной рукой шляпу, размахивая дурацким букетом, стиснув губы, он бежал из последних сил.

Она, должно быть, еще в вагоне? С какой стороны войти, чтобы не разминуться?!

Но у четвертого вагона уже никого нет.

Пропустил. Не заметил.

Вика на площади! Одна! Одна в большом и незнакомом городе. Как в дурном сне.

Он уже принялся было обтирать платком лоб, как вдруг какая-то девушка лениво и раздумчиво вышла на опустевшую площадку вагона номер четыре. Вышла, зевнула.

В левой руке она держала потрепанный чемодан, в правой — раскрытую книгу. Негодяйка, дочитывала главу, пока он тут сходил с ума.

Лицо ее выражало полное безразличие, плохо сыгранное спокойствие независимого человека. И тут, как это всегда случается, когда мы потрясены волнением за наших детей, Петр Ильич не только сразу простил ее, а готов был взреветь от радости, что эта невидаль нашлась.

Он не сделал ни одного движения навстречу дочери. Стоял, чуть опустив голову, сияя на нее глазами из-под тени надвинутой на лоб шляпы.

Приметив отца, Вика лениво сошла с крутых ступенек. Ее сходившиеся у переносицы брови до смешного были похожи на топорщившиеся усы котенка.

Не трогаясь с места, он обдавал ее горячим и вместе сдержанным взглядом смеющихся глаз.

И вдруг она сказала:

— Папа!..

Тогда, забыв о своем ожидании в утренней комнате и о своих тревогах за нее — как будто бы она могла об этом знать, — забыв, что не посмел по ее милости как следует выбриться; забыв о раскрытой книге в ее руке; забыв обо всем на свете, что не было отцовской любовью, — одним движением, молча он сдвинул косыночку, которой была повязана голова дочери, и осторожно поцеловал ее в пробор.

Целуя, он снова понял: это она. Вот она, живая, родная, жданная!

Он прижимал ее к себе, а она говорила, пытаясь вырваться и оглядываясь:

— Па-а-па!.. Ну, что ты, папа!

(И слово «папа» старалась выговорить погромче, чтобы всем было ясно — это ее отец.)

Петр Ильич забыл, что не худо бы ее проучить. Он целовал ее глаза и брови. В подлинности его волнения потонула неловкость, какая нередко бывает при встрече двух близких людей, очень долго друг друга не видевших.

Он любил ее больше, чем ожидал.

Он говорил бессмысленно:

— А ты выросла… выросла. И босоножки другие…

Она глядела на него с выражением удивленного сострадания и слегка, впрочем очень вежливо, отстранялась.

— Ну что?.. Как сдала экзамены? Как доехала?.. — торопился он, пряча глаза. — Ты здорова? Мороженого купить?

Она была такая большая, такая высокомерная.

Не без удивления глядели встречные на нестарого человека, который нежно целовал большие руки неграциозной, надутой девушки.


2

По утрам, проходя мимо женщины-телеграфистки, сидевшей на втором этаже гостиницы у стойки из полированного светлого дерева, Петр Ильич всегда останавливался. Он покупал у этой стойки почтовую бумагу с видами Таллина.

Виды Таллина сливались для него с чувством нового города и тем ощущением, пожалуй никогда еще не испытанным, будто медленно и больно приоткрывается какая-то неожиданная дверь. За дверью ждет что-то радостное, потаенное. Вот-вот дверь раскроется совсем, и «оно», это потаенное, наполнит собою жизнь Петра Ильича, совсем ее изменив.