Шкаф несли по лестнице и внесли в дом. В нашем доме появилась первая мебель — заработанный мною шкаф.
В узкое отделение шкафа мама складывала белье. Ты слышишь, девочка?
Сдвинув брови, серьезные, широкие и густые, похожие на твои, она по-хозяйски складывала белье в то отделение шкафа, в котором были полки, еще пахнувшие сосной.
Складывала белье, а не любила меня.
И тогда она меня не любила, когда я получил свой диплом, окончив ленинградскую академию.
Она танцевала со мной чуть пьяная и целовала меня при всех. А я говорил ей:
— Клава, не надо!
И радовался.
Ее полные, чуть раскрытые губы; шлепанье ее босых ног, ее обидчивость, беспомощность, вздорность— такие чуждые мне, но я привык к ним, Вика, потому что она была твоей мамой, моей женой; всё, всё, всё, даже чай, который она подавала мне утром, тарелка, на которой лежал нарезанный ею хлеб, — всё это было ложью. Она не любила меня. Жила таясь, молча рядом со мною, изредка ссорилась, часто плакала и видела страшные сны, о которых я ничего не знал… Она ждала ее — свою любовь… И дождалась.
…Зачем не солгала? Ведь могла же она сказать, что ошиблась, что любовь ко мне была и ушла. Что другое чувство, гораздо более сильное, вытеснило все то, что было прежде, унеся нашу молодость.
Зачем, казня, разрушая, настигли меня слова ее запоздалого признания?!
Петр Ильич встал с кресла, прошел по комнате. И лег.
И заснул, ушел в сон, прижавшись к подушке лбом.
«Не проспать бы!»
Завтра он встретит дочь, которую не видал два года.
Он спал, а небо медленно разгоралось. Уже вставало за окнами солнце.
Облитые светом, стояли около дивана его башмаки.
Жизнь шла дальше. И каждый предмет словно бы корил Петра Ильича.
Предметы корили его простым языком жизни. Эх, если бы он мог подслушать то, что сказала за окном улица, шаг прохожего, свет в его комнате, пиджак, носки, рубаха!
Они говорили, что живут бездумно и просто. Что слова, которые им не подарены, очень часто бывают ложью, потому что чувства людей сложнее и богаче слов; что слово лживо вовсе не потому, что человек решил солгать, а тем лживо оно, что не в силах передать тревогу чувств наших.
Зачем же мы так уж безоговорочно верим слову? Зачем такую силу над нами имеет оно? Слово — это всего лишь слово. Зачем же тогда оно и ранит, и окрыляет?!
Петр Ильич, Петр Ильич…
Вы заснули не вовремя. Иначе, может быть, вы бы все же подслушали, о чем думают безгласная тишина и ваши, залитые первые солнышком, бань маки.
Вы бы услышали, о чем говорит этот дом. Да, да, разумеется, не ваш дом. Но ведь это все же крыша над головой. А вы так любите крыши! Вы столько раз набрасывали, рисовали, вычерчивали и отмывали их на листах ватмана. И сколько раз корили себя, что не у каждого над головой крыша.
Над вами — прелестная крыша: потолок «люкса».
Ай-ай-ай, Петр Ильич!.. Не старый, здоровый, ученый. И даже — можно сказать — счастливый.
«Счастье!» Вы, разумеется, в это слово не верите для себя?
Прекрасно!
Ну что ж. Быть может, вы сами изобретете его?
Но, изобретая, помните: самое слово «счастье» — беднее счастья; слово «любовь» — беднее любви; слово «жизнь» — в миллиарды раз беднее самой жизни; а слово «смерть» — всего лишь условность.
Мы не знаем, что значит «смерть», поскольку покуда никто из нас ни разу в жизни не умирал.
• Глава четвертая •
Рано утром, раскрыв глаза и увидев комнату, полную стремительного, косого, режущего света, Петр Ильич сейчас же вспомнил о дочери.
Черт возьми! Вика не знает названия гостиницы, где он остановился. А вдруг они разминутся, если он опоздает к поезду!
С лихорадочной торопливостью, роняя вещи, он одевался, обувался, беспрестанно поглядывая на часы.
Лежит небось на верхней полке вагона, смотрит на бегущий мимо кустарник у железнодорожной насыпи. Может быть, ест яблоко, и обязательно ждет.
И вдруг, как это часто случается, когда мы хотим колдовски выкликать в памяти образ родного нам человека, Вика начала от него ускользать, явилась ему в плоском облике стоявшей у него на столе фотографии.
«Я ее позабыл!»
Но для того чтобы она возникла во всей своей неповторимости, надо было вызвать в себе утраченное нм чувство постоянной за нее отцовской тревоги, которое он беспрестанно испытывал, когда она была маленькой.
И он его вызвал. Вообразил себе, что Вика заблудилась в незнакомом городе. (Он изволил, видите ли, плескаться над раковиной у себя в номере, — обрадовался, что выспался, и опоздал.) И вот теперь девочка бродит по городу одна… Идет и смотрит вокруг светлыми глазами из странной черноты бровей, — высокая и сердитая, потерявшаяся среди улиц большого города. В том стареньком пальтишке, в котором он ее видел в последний раз в Ленинграде. Из-под пальто — он помнит — выглядывала юбка форменного платья.
Беретик, шарф, чуть сбитые красные туфли как бы уже срослись от дальности времени с ее походкой и своеобразной угрюмостью, которую ей придавал сердитый, строгий взгляд из-под бровей.
Потом она вдруг представилась ему в зеленом пальтишке, которое ей сшила мать. Вике было тогда три года (в то время он больше всего ее любил). Идет по улицам Таллина и вместо совка держит в руке большой потрепанный чемодан.
Жалость и нежность, название которым было — любовь, подмяли под себя все: утро, очарование нового города.
Девочка, я не видел тебя два года. Как же это могло случиться?!
Он очень долго искал такси, а когда нашел, часы показывали… сколько?.. Он еле видел стрелки.
На вокзале он с трудом пробрался сквозь толпу.
Обдав его ветром развевающегося платья, побежала навстречу поезду женщина. Как спицы велосипедного колеса, мелькали ее ноги, обутые в голубые туфли на каблуках-гвоздиках. Назад, назад! Там же обрыв перрона.
Подняла руки и остановилась, вырисовываясь на светлом небе, — стройная, небольшого росточка.
— Ма-а-ама!.. Ма-амочка!
Осторожней, гражданка.
Еще дрожит земля под чугунными надвигающимися колесами… Но вот поезд дрогнул в последний раз и остановился.
Суета. Давка. Вопль носильщика, бегущего за своей вагонеткой: «Э-эй, расступись! Куда ж ты прешь, папаша?»
Как лошади, табунком, очень крепко ступая по влажному асфальту, будто именно здесь, в Эстония, находится вершина горы, которую нужно взять приступом, проходят мимо Петра Ильича туристы, все, как один, с заплечными мешками и рюкзаками. Все, как один, одетые в сатиновые брюки.
— Извините, папаша!
— Извините! — протискиваясь к четвертому вагону, говорил направо и налево Петр Ильич.
Его зажимали и отбрасывали назад.
Придерживая одной рукой шляпу, размахивая дурацким букетом, стиснув губы, он бежал из последних сил.
Она, должно быть, еще в вагоне? С какой стороны войти, чтобы не разминуться?!
Но у четвертого вагона уже никого нет.
Пропустил. Не заметил.
Вика на площади! Одна! Одна в большом и незнакомом городе. Как в дурном сне.
Он уже принялся было обтирать платком лоб, как вдруг какая-то девушка лениво и раздумчиво вышла на опустевшую площадку вагона номер четыре. Вышла, зевнула.
В левой руке она держала потрепанный чемодан, в правой — раскрытую книгу. Негодяйка, дочитывала главу, пока он тут сходил с ума.
Лицо ее выражало полное безразличие, плохо сыгранное спокойствие независимого человека. И тут, как это всегда случается, когда мы потрясены волнением за наших детей, Петр Ильич не только сразу простил ее, а готов был взреветь от радости, что эта невидаль нашлась.
Он не сделал ни одного движения навстречу дочери. Стоял, чуть опустив голову, сияя на нее глазами из-под тени надвинутой на лоб шляпы.
Приметив отца, Вика лениво сошла с крутых ступенек. Ее сходившиеся у переносицы брови до смешного были похожи на топорщившиеся усы котенка.
Не трогаясь с места, он обдавал ее горячим и вместе сдержанным взглядом смеющихся глаз.
И вдруг она сказала:
— Папа!..
Тогда, забыв о своем ожидании в утренней комнате и о своих тревогах за нее — как будто бы она могла об этом знать, — забыв, что не посмел по ее милости как следует выбриться; забыв о раскрытой книге в ее руке; забыв обо всем на свете, что не было отцовской любовью, — одним движением, молча он сдвинул косыночку, которой была повязана голова дочери, и осторожно поцеловал ее в пробор.
Целуя, он снова понял: это она. Вот она, живая, родная, жданная!
Он прижимал ее к себе, а она говорила, пытаясь вырваться и оглядываясь:
— Па-а-па!.. Ну, что ты, папа!
(И слово «папа» старалась выговорить погромче, чтобы всем было ясно — это ее отец.)
Петр Ильич забыл, что не худо бы ее проучить. Он целовал ее глаза и брови. В подлинности его волнения потонула неловкость, какая нередко бывает при встрече двух близких людей, очень долго друг друга не видевших.
Он любил ее больше, чем ожидал.
Он говорил бессмысленно:
— А ты выросла… выросла. И босоножки другие…
Она глядела на него с выражением удивленного сострадания и слегка, впрочем очень вежливо, отстранялась.
— Ну что?.. Как сдала экзамены? Как доехала?.. — торопился он, пряча глаза. — Ты здорова? Мороженого купить?
Она была такая большая, такая высокомерная.
Не без удивления глядели встречные на нестарого человека, который нежно целовал большие руки неграциозной, надутой девушки.
По утрам, проходя мимо женщины-телеграфистки, сидевшей на втором этаже гостиницы у стойки из полированного светлого дерева, Петр Ильич всегда останавливался. Он покупал у этой стойки почтовую бумагу с видами Таллина.
Виды Таллина сливались для него с чувством нового города и тем ощущением, пожалуй никогда еще не испытанным, будто медленно и больно приоткрывается какая-то неожиданная дверь. За дверью ждет что-то радостное, потаенное. Вот-вот дверь раскроется совсем, и «оно», это потаенное, наполнит собою жизнь Петра Ильича, совсем ее изменив.