Как только Гроттэ выговорил эти слова, стало ясно, что главная мучившая и занимавшая его мысль прорвалась наружу. Розовощекое большое лицо дрогнуло от насмешки и горечи.
Какой бы несправедливостью ни было вызвано раздражение, оно всегда не к лицу человеку. Обидчивость, уязвимость сами по себе черты мелкие. Чем крупнее личность, тем смешней она кажется в минуту обиды. За вспыхнувшим пламенем едва виднеется остов здания — основные черты человеческого характера. И неловко, и стыдно кажется, что человек, пусть даже на время, потерял себя, утратил спокойствие и объективность.
Мы почему-то готовы сочувствовать только обидам невысказанным. Коль скоро человек сам решил не то чтобы защитить себя, не то чтобы за себя постоять, а проговорился, пожаловался, — в нас будто наперекор гаснет всякое желание о нем заботиться. Мы тоже теряем объективность и склонны видеть обиженного во всей неприглядности раздражения, стоя не рядом с ним, а глядя на него со стороны.
Как мог этот человек, новатор, как принято говорить, человек такого таланта, энергии и темперамента, не понять другого, пришедшего к нему с заботами и волнениями, столь похожими, по существу, на его собственные волнения и поиски? Как мог он не оценить удивительной судьбы своего изобретения? Как мог этому не обрадоваться и не посочувствовать Петру Ильичу? Как мог позволить себе быть занятым только мстительной памятью о пресловутой «борьбе», из которой он, Гроттэ, в сущности, вышел победителем?
…— Наши поездки на Запад, хотя бы в ту же Финляндию, — осторожно продолжал Петр Ильич и тотчас оборвал себя. — Кроме всего остального, нам хотелось бы получить материал не только прочный, но и красивый. Всех тонов и оттенков… Особенно это важно именно для меня. Видите ли, при низких северных температурах вообще невозможно окрашивать стены домов. А так хотелось бы, чтоб люди, вышедшие за черту города и возвращающиеся домой… (Петр Ильич оглядел комнату. Ему опять захотелось встать от волнения.) Бенжамен Гугович!.. Веками, тысячелетиями народы севера — дети, женщины — не видали розы, не сорвали на этой белой земле яблока…
Гроттэ снова взглянул на ручные часы. Не иначе— он принадлежал к тем людям, которые весьма высоко ценят свое время.
— Вот вы только что говорили о наших домах в районе Нагатина, — заторопился Петр Ильич высказать все, к чему приготовился. — Да, да… Отлично. Зелень деревьев и сахарная — право, иначе не скажешь — белизна плит… Сойдешь с трамвая, глянешь— и на душе весело. Но, кстати, о возмутившей вас пресловутой «борьбе». Борясь за качество, строящая организация пригласила мастеров-штукатуров со стороны. (Мастера были заняты реставрацией церквей.) Ничего не скажешь, бравые такие, высокооплачиваемые дяди. Сорвав с заказчика все, что можно было сорвать, они зашпаклевали гроттит! И неплохо, зашпаклевали… и выкрасили его! Гамма белого цвета, а гладкость поверхности какова? Превосходно. Но какой смысл? Зачем нам дешевый гроттит, если мы будем пользоваться дорогостоящими мокрыми процессами? Мы, архитекторы, ждем от вас цветной гроттит. Иначе получится, так сказать, «потемкинская деревня».
— Какая деревня? — И соломенные брови Гроттэ снова поднялись дугами.
— Как, Бенжамен Гугович не знает, что значит «потемкинская деревня»? По-ка-зу-ха! «Липа» — вот что значит «потемкинская деревня». Бенжамен Гугович не знает, что значит «липа»? «Липа» — это…
— Но у радуги тоже ограниченная возможность цветов! — с трудом сдерживая обиду и возмущение, перебил Гроттэ.
— Разумеется, — уже не в силах остановиться, ответил Петр Ильич. — Это как клавиатура: всего семь нот, а сколько мелодий?!
— Бэнн, вы скоро освободитесь? — спросил белокурый человек, работавший у соседнего письменного стола.
— Я свободен, собственно. Мы как раз говорили о музыке. Если вы еще раз заглянете к нам на завод и у вас возникнут вопросы, так сказать, по линии производственной, по линии практической, товарищ Глаголев, прошу познакомиться: мой главный помощник. И самый терпеливый на заводе человек.
• Глава шестая •
Одно и то же обстоятельство может нам показаться непоправимым, безвыходно горьким или всего лишь досадной заминкой, — в зависимости от того, в каком мы находимся состоянии духа.
Она была здесь, — с ее смехом, тяжелым шагом больших, мальчишеских ног, хрипловатым голосом.
На стульях и креслах валялась ее пляжная сумка, косынка, чулки… Ну и неряха!
Она — рядом. Они обедают вместе. Ночью он слышит через двери ее дыхание.
Впереди много дней, переполненных солнцем, Викой, Таллином. И бездельем, к которому он не привык, потому что, ежели отдыхал в санатории, то тяжко трудился, был занят «делом» режима и отдыха.
Вика, солнце и Таллин помогли Петру Ильичу не слишком сильно расстраиваться из-за неудавшегося разговора с Гроттэ.
Петру Ильичу хотелось покоя. И он утешал себя: «Все образуется. Впереди — еще много дней».
Проснувшись как-то в восьмом часу, он позвал:
— Вика!
Она не откликнулась.
— Вика! — повторил Петр Ильич.
В комнате рядом не было слышно ее дыхания. Удрала… Пошла купаться.
Как он станет жить, когда проснется однажды утром после отъезда Вики?
И, подсмеиваясь над собой, Петр Ильич поехал разыскивать дочь туда, где они обычно купались: в Пирита.
Вскочил на ходу в автобус, сел у распахнутого окна… Солнце било наотмашь в глаза Петру Ильичу. Он забыл прихватить очки. Зажмурился, наклонил голову, прикрыл глаза ладонью. Солнце поплыло в закрытые веки колеблющимся, теплым, багровым полем.
Он совсем не спал эту ночь. Глаз не сомкнул.
И вдруг укололо воспоминание: «розы… звезды… вдова!..» Что он болтал? Какую нес чепуху?.. Что на него напало?
«Друг мой Аркадий, не говори красиво». Почему он забыл об этом? А?!.. Почему?
И вдруг потянулась тундра… Юрты… Стойбище… На снегу — собака. Она вытянула рыжие лапы, положила на лапы острую морду. Задумалась о чем-то своем, собачьем. Небо не кажется синим, нет. Оно насквозь прожжено солнцем — большое, белое… Тысячи белых продолговатых солнц прячутся под снежными наледями.
Он, Петр Ильич, шагает по снегу, в унтах, без шапки. Ему лет двадцать. Оказывается, здесь он родился и вырос. Или вот что: приехал сюда два года назад, чтоб навсегда поселиться здесь.
Уйдя от стойбища, он садится на камень.
И вдруг рука в голубой варежке ложится ему на плечо.
Волна горячей и вместе поэтической детской радости, какая бывает только во сне, охватывает Петра Ильича.
— Не сердись на них, — говорит чей-то тихий голос. — Ты не можешь, как они, добывать мясо, но ведь они родились здесь. Зато нет у них такого бинокля, как у тебя. Нету! Нет.
— Я пришел к тебе из светлого города, — отвечает он. — Толстые золотые иглы высоких юрт вонзаются в нашем городе прямо в небо. Летом оно такое же светлое, как у тебя, в тундре. Скоро я построю дом посредине тундры. Дом с золотой иголкой. Я построю дом и посажу дерево.
Так он ей говорит. И хочет прижать глаза к ее голубой варежке, но не может пошевелиться.
— Пирита, — объявляет кондукторша.
Сняв носки и ботинки, он шел вдоль влажной береговой кромки. Сквозь тихую воду просвечивало желтое дно. Над всем стояло низкое небо — без тучки и облачка. Краски — не яркие. Море — не броское. Куда ни глянешь — гряда песков. Плоский берег — широкий, плоский…
— Па-апа!..
Она стояла против него в купальном костюме и резиновой шапочке — большая, тяжелая. Олицетворение силы жизни и молодости.
— Вика, — улыбаясь сказал он ей. — В одиннадцать нас ждут в Союзе архитекторов… Мне бы хотелось показать тебе город!
Она тонула в полумраке, прихожая старого дома.
На второй этаж вела лестница с деревянными перильцами и довольно широкими деревянными ступенями, вряд ли до наших дней сохранившимися, скорей всего восстановленными.
Сегодня она бежит к помещениям, которые стали помещениями рабочими. (Союз архитекторов и реставрационные мастерские.)
Но и сама эта лестница, и вся прихожая — ее по-толок с близко насаженными, тяжелыми, как бы провисающими балками коричневого цвета, пол из каменных плит — все это позволяло прочесть строительную технику старых зодчих, все это было тщательно оберегаемо.
Здесь всегда толпится множество людей: экскурсанты из всех городов и стран, экскурсоводы, влюбленные в свой город…
Но несмотря на то что стены в вестибюле дома на улице Лай сотни и сотни раз истроганы глазами приезжих; несмотря на то что по нескольку раз на день экскурсовод, по мере умения своего, рассказывал о каждом портрете; экскурсанты как бы вплывали сюда из дневного, яркого света, внося с собой ощущение жары и солнца, оставшихся по ту сторону двери; несмотря на то что приезжие были по большей части людьми молодыми, подвижными, которым трудно выстоять подолгу на одном месте; несмотря на то что часть экскурсантов входила сюда в сатиновых брюках, не исключая и девушек; несмотря на то что решительно все вокруг было одушевлено современниками нашими и нами, особой трезвостью нашего взгляда, а тишина, царившая здесь, многажды и многажды нарушалась голосами молодыми и звонкими, — несмотря ни на что, наперекор всему, противясь этому, проявляя стойкость, прихожая дома на улице Лай хранила отпечаток таинственности — не внешней, не формальной таинственности, не только фактической связи с былым, а какой-то связи другой, гораздо более глубокой, гораздо более тонкой и, что называется, своей.
Дух средневековья как бы жил в сумеречном воздухе, в полутьме, своеобразно пронизанной светом, льющимся из единственного окна, глубоко сидящего в толще стены старой кладки. Свет дневной и летний врывался в темноту, выхватывая то кусок перил старой лестницы, то портрет, то древнюю обшивку прихожей. Благодаря жгуче-светлым пятнам все вокруг казалось еще темней, еще сумеречней. Портреты на стенах, — мужчины и женщины в жабо, не представляя собой художественной ценности, несли в себе ценность другую. Они не только передавали время, в которое жили люди-портреты, и технику старого письма — они хранили секрет неприкосновенности, связи кровной и ненарушимой с тем временем, из которого пришли. Это не были портреты музейные. Здесь они принимались очень конкретно, как будто бы срослись с прихожей дома.