Она вздохнула и потерла запястье.
– Так и думала, что этим все закончится.
Я посмотрел на нее. «Я люблю тебя». Я продолжал об этом думать, мысленно кричать.
– Я уже не та, что была, Робби. Взгляни… – Снова, но на этот раз осторожнее, она протянула левую руку. Я увидел красные отпечатки собственных пальцев, а ниже, на запястье – стигмат, струп, Отметину. – Мне теперь не нужно ее имитировать. Я такая, какая есть – и рана не заживает. Я обыкновенная. Я бы сказала, такая же, как ты, Робби, но не думаю, что ты когда-либо был обыкновенным. Вероятно, все дело в той последней ночи в Уолкот-хаусе, когда я дотронулась до кормила и отправила сообщение. Израсходовала большую часть того, что было во мне… а потом растратила остаток. И, честно говоря, рада. А кто бы не был рад?
– Но это значит…
– Это не значит ничего, кроме того, что ты видишь прямо сейчас. Это не значит, что я могу любить. Единственным человеком, которого я когда-либо любила, была Мисси, но она в прошлом. Конечно, я иногда наблюдаю за парами, которые приезжают на нашу станцию и прогуливаются по нашим дорожкам в бессменник – им это кажется романтичным из-за названия, будь оно неладно. Но это не вызывает в моей душе отклика. Никогда не вызывало. И не вызовет. Мне жаль, если я не могу объяснить яснее. Сестра Уолтерс могла тебе кое-что сказать, но она ошибается – я думаю о прошлом. Однако из него каши не сваришь.
«Каши не сваришь». Сказала бы Анна в былые времена что-нибудь настолько обыденное? Я не знал. Я никогда по-настоящему ее не знал.
– Детишки в Истерли читают стишок про Мисси, когда прыгают со скакалкой, – проговорил я вместо этого. – Дескать, она «близко-шмизко», хочет «косточки глодать». Как думаешь, она была бы против?
Теперь я ее отчетливо видел – мою Анну, Аннализу, в ореоле солнечного света. «Я люблю тебя, Анна». Но она не услышала. Она просто улыбнулась.
– Да не особенно. И разве это так плохо, быть героем детского стишка?
Я улыбнулся ей в ответ.
«Я тут подумал, Анна: вот что можно сделать. Я это давно спланировал, гораздо лучше и тщательнее, чем сегодняшний дурацкий жест – отдать тебе свое состояние. Я открыл флакон с эфиром, налил его в серебряную чашу и смотрел на него долго до глубокой ночи, вынуждая себя… Я люблю тебя, Анна. Я люблю тебя так сильно, как не любил никого и ничто другое. Но, возможно, этого недостаточно…»
– Все не так плохо, – услышал я ее голос. – Я хочу сказать, взгляни-ка на себя. Взгляни на этот Новый век. И на то, что случилось со мной. То, каким образом я утратила свою суть, предвещает будущее. Оно означает, что многие физические процессы, заставляющие людей меняться, можно обратить вспять. Мы это изучаем. Вот почему у нас полный запрет на эфир.
«Когда ты умрешь, Анна, тебе поставят памятник за то, что ты сделала здесь, в Айнфеле, и за то, что ты сделала для воцарения Нового века. И ты возненавидишь его».
– Разве новые гильдии не просят…
– Мы неизменно отказываем. Больше никаких жутких темно-зеленых фургонов, понятно? О да, я знаю, все еще существуют беспризорники и бродяги. Вероятно, они будут всегда.
– На недостроенном мосту у Роупуолк-Рич в Истерли, возле свалки, живет Дитя Нового века.
– Она наверняка клянчит эфир, а это худшее, что можно придумать. Или люди вроде тебя приносят ей вещество ради тех фокусов, на которые она, вероятно, способна.
– Или деньги.
– Ну, почти так же плохо. Однако у нас в Айнфеле двери открыты. Скажи об этом Ниане, когда увидишь ее в следующий раз. Мы примем любого и позволим снова уйти, если захочется. Например… – Кратчайшая пауза. – Эдвард Дерри. То приходит, то уходит.
– Ты назвала ее Нианой, Анна. Видимо, ты…
– Я слышала о ней, Робби, только и всего. Мне не нужно читать твои мысли, чтобы знать, о чем ты думаешь. Я никогда их не читала. Все всегда было написано на твоем лице. И еще есть байки и слухи – Светлый век в этом смысле ничем не отличается от прочих. Я лишь считаю своим долгом выслушивать их, пусть зачастую они представляют собой полную ерунду, и отделять зерна от плевел.
«Зерна от плевел». От этого образа я проваливаюсь в прошлое. Запах бескрайнего поля пшеницы. Оконное стекло перечеркивает струящийся снежный свет. Моя ладонь касается щеки Анны. Айнфель. Теперь я знаю. Я в нем побывал, там и тогда.
Она встала.
– И мне жаль. Правда, жаль… – На этот раз она не протянула мне руки. Я тоже встал. Дневной свет окружил ее лучами-лепестками, лаконичный, простой и прекрасный – прекраснее любой магии. – Что ж… Прощай.
И я увидел перед собой дверь. Она открылась, как будто сама по себе.
– Э-э, Робби?
Я тотчас же обернулся.
– Да?
– Твой чек… полагаю, мы можем оставить его? Ну, деньги и впрямь нужны.
– Конечно. Они все твои.
И я очутился в коридоре. Дверь закрылась.
III
Ниана теперь еще дальше от меня.
– Итак… – Она прихорашивается, кокетничает, вьется, скалит зубы – ей кажется, что я хочу ее видеть именно такой. – Знаменитая Анна Уинтерс слышала обо мне и не одобряет. Она бы заперла меня в больничной палате и попыталась обучить важным вещам – риторике, чистописанию, а также тому, как не пугать людей.
– Она не такая, Ниана.
Ночь на разрушенном мосту – тяжкое бремя. На этот раз у Нианы нет ответа.
– Люди бывают такими черствыми, да? – бормочет она в конце концов. – Ага. И вместе с тем такими добрыми.
– Такова величайшая из всех тайн.
Мы снова замолкаем, потрясенные тем, как много у нас общего.
– Что ж, грандмастер. Ты не можешь сидеть здесь вечно.
– Нет… – Я встаю, и кости ноют, а дощатый пол аляповатого жилища покачивается и сверкает, удаляясь. Так или иначе, я не хочу возвращаться домой, если и сумею разыскать свой дом.
– Знаешь что, грандмастер. – И снова Ниана ястребом кидается к одному из своих ящиков, роется внутри. – Прими это от меня. О, не отказывайся! Сумма-то пустяковая. Думаю, ты лучше всех знаешь, на что ее потратить.
Деньги. Настоящие деньги. Несколько купюр, которых, вероятно, хватит на флакон с эфиром.
– Нет, неправильно. – Она почти забирает свой подарок.
И вот я иду прочь, мимо опор, по мосткам, которые от лондонского тумана покрылись маслянистой пленкой. Зловонная река. Затем мусорные горы, от чьего потаенного смрада ночной воздух мутнеет. Вскоре добираюсь до тусклых огней Истерли. Лай собак, плач младенцев. Тяжкий дух селедки. Кэрис-Ярд опустел, на старой колонке висит предупреждающий знак о непригодности воды для питья, и все равно я пускаю затхлую струю себе в лицо, пью, пью, потом озираюсь. Никого и ничего. Лишь знакомые старые здания, как всегда полные надежд и безнадеги. Иду дальше. Через Ашингтон и высокие дома цвета плоти, некогда овеществленные мечты нового вельграндмастера, а ныне разрисованные граффити, источающие запахи отбросов и мочи. Докси-стрит ярче и оживленнее, а когда она была другой? Вдоль Чипсайда, мимо Клеркенуэлла, и вот исчезают скрежещущие трамвайные пути. Мимо проносится новый трамвай – раскаленная добела греза сыплет искрами из-под антенн на крыше. Здесь нет и газовых фонарей. Воздух пахнет иначе, чем-то острым – и я замираю, у меня перехватывает дыхание при виде растянувшейся впереди тени, это внезапное, мучительное и вместе с тем сладостное чувство, как будто из раны вынули нож. Но тень – всего лишь мой собственный образ, отрисованный на тротуаре сияющими лампами, что пылают на новеньких фонарных столбах. «Электричество, Роберт! Оно определит наше будущее!» И он был прав. Определило. Однако я вижу лишь призраков.
Последний поворот приводит меня к месту, куда я, кажется, стремился всю жизнь. К дому в конце тупика, где похожая на тучу живая изгородь из бирючины, как и много лет назад, нуждается в стрижке. Снаружи пара экипажей и припаркованное авто, однако дом едва освещен. Моя тень падает на дверь, и приходится долго, сильно стучать, прежде чем мне отвечают.
– Мы закрыты. Это… – Из приоткрытой двери выглядывает молодое лицо. Тут она понимает, кто я и что я, и отодвигает засовы. Зевая и поправляя сползающий халат, ведет меня вверх по ступенькам, которых гораздо больше, чем я помнил, в дальнюю комнату на верхнем этаже.
– Мастер Роберт…
Маман – медленно, но верно – поднимается с диванчика у окна и кланяется мне. Я испытываю неимоверное облегчение от того, что она укоротила мой титул. Это возвращает меня в прошлое, и мне нравится кисловатый маслянистый запах старушечьего тела, который становится сильнее, когда она меня обнимает, и к нему примешивается горьковатая дымная нотка. Я высвобождаюсь из объятий, сажусь в привычное кресло. Маман приноровилась носить кудрявый парик поверх того, что осталось от волос, и выпуклые суставы на ее руках, похоже, еще сильнее поражены артритом, чем у сына, который ее не навещает. И все-таки ей удалось сохранить некий отблеск гильдейской грации, с которой она и ковыляет по неровному ковру, открывает защелки на шкафчике из маркетри, подцепив коричневым ногтем, достает семена и коробочки. Мы с нею как два пожилых актера, играющие роли, с которыми в Былом веке справлялись намного лучше. Но это единственные роли, которые нам осталось сыграть.
– Мы так давно не виделись. Там, внизу, твое имя почти забыли…
Я откидываюсь на пружинящую, мягкую спинку, пока горшочек пузырится и горит синее пламя, и ее хрипловатая болтовня, как всегда, успокаивает – эта неизменная реприза предназначена для того, чтобы внушить мне самому, будто я прихожу сюда гораздо реже, чем на самом деле или чем стоило бы. Дальше – сияние эфира, поворот шляпной булавки. Я мог бы все сделать сам, но не стану. Мне слишком нравится бывать здесь, нравится ее присутствие и то, как от предвкушения наполняется слюной рот, как с первым легким веянием светящегося дыма набухает язык. Ее гильдия, по крайней мере, не изменилась. И никогда не изменится. Пусть века обратятся в прах, умрут герои, угаснет величайшая любовь – мы не покинем эту комнату. Но потом, когда Маман морщит губы на мундштуке длинной трубки, наступает самый важный момент. Я лезу в карман. Я отдаю ей деньги, Ниана. Все, что имею. Маман подносит мятый цветок из банкнот к лицу и вдыхает аромат, прежде чем засунуть в специальную банку. И улыбается.