Присутствовавшие с ужасом смотрели на графиню, а она спокойно и смело глядела на них вызывающим взглядом.
— Ах, у тебя индульгенция! И как я мог забыть этот щит, за который прячется всякое злодейство, — горько усмехнулся граф, развернув пергамент, и стал читать его содержание, подчеркивая насмешливо каждое слово.
Задыхаясь от гнева, он швырнул индульгенцию в топившийся камин, со словами:
— Вот как ценю я эту дьявольскую сделку, заключенную антихристом с сатаной, чтобы губить души и толкать дураков на преступления!
Графиня дико вскрикнула и схватилась руками за голову. В первую минуту, она стояла неподвижно, с открытым ртом, с ужасом смотря на пламя, в котором чернел и коробился пергамент, а затем подскочила к камину и сунулась в огонь. Она пыталась, не обращая внимания на ожоги и опасность, спасти драгоценный документ, обеспечивавший, по ее мнению, полную безнаказанность. Широкие рукава у графини вспыхнули, и Вок с Гусом поспешили оттащить ее и затушить горевшее платье; но сама она, словно ничего не видела и не сознавала, упорно смотря на пылавший свиток.
Когда последний кусок его обратился в пепел, графиня повалилась па пол и с рычанием стала кататься в ужасных судорогах. Сила ее была такова, что трое мужчин ничего не могли поделать, и пришлось позвать Броду, с помощью которого графиню Яну, наконец, унесли, но раздирающие крики ее раздавались по всему дому.
В ужасе Ружена искала защиты у Гуса, и хотя он сам был глубоко потрясен, но все же постарался ее успокоить.
Пораженный Вок и старый граф молчали.
— Господи Боже, — вздохнул Гус и перекрестился. — Какой страшный пример пагубного влияние индульгенций предстал перед нами. Не долг ли всякого честного человека бороться, по мере сил, против злоупотребления простодушной верой людей. Бедная, ослепленная своим фанатизмом графиня была сломлена, видя, как уничтожается этот кусок пергамента, наполненный возмутительной ложью; а ведь ни один из этих обманутых не спросит, почему Христос ничего не сказал о столь важных документах, если бы они действительно что-нибудь значили на небе?
— Подобные заблуждения ужасны, — со вздохом подтвердил граф Гинек и, обращаясь к Ружене, с горечью сказал. — Ты видишь, что Вок и я неповинны в смерти Светомира, но, увы, мы и бессильны исправить все последствия преступления.
— Прости, отец, мою несправедливую обиду, но я была слишком потрясена, да и все улики были против вас, — тихо ответила она.
— Разумеется! Какие же еще нужны доказательства, когда такой образец добродетели, как Бранкассис, выдает таких негодяев, как мы с отцом. Тут нельзя не поверить, — ядовито заметил Вок и, не кинув на жену взгляда, вышел из комнаты.
Ружена вспыхнула, но не успела ему ответить, так как пришедший Брода, пользуясь водворившимся некоторым спокойствием, напомнил присутствующим о несчастной Туллии, оказавшей Вальдштейнам столь важные услуги.
— Да, правда! Я чуть было не забыл про нее, и, конечно мы глубоко благодарны бедной девушке, — сказал граф. — Поговори с ней Ружена, и передай, что, если она хочет вернуться в Италию, я позабочусь об отправке ее туда под надежной охраной и обеспечу на будущее. Если же она предпочитает остаться с нами, — мой дом будет ее приютом до самой смерти.
Туллия сидела грустная и задумчивая, когда вошла Ружена, желавшая решить с молодой женщиной вопрос о ее судьбе, раньше, чем кто-либо из домашних ее увидит.
При виде графини, Туллия вскочила и бросилась перед ней на колени; но та сердечно обняла ее и в теплых выражениях передала ей благодарность всей семьи и предложение графа.
— Позвольте мне остаться при вас, синьора! На родине у меня нет уже ни одной близкой души. Верьте мне, я буду преданно служить вам, — ответила Туллия со слезами на глазах.
— Оставайся у нас, дорогая, не как служанка, а как друг, — приветливо отвечала Ружена. — Пойдем, я устрою тебя и дам тебе женское платье. С этим одеянием брось и забудь твое ужасное прошлое. Господь, в неисчерпаемой доброте своей, может быть, еще пошлет тебе счастливую, спокойную судьбу.
Новое горе обрушилось на семью Вальдштейнов. После нескольких часов неистовых криков и припадков, графиня Яна впала в полное изнеможение, за которым последовал тяжелый, глубокий сон.
Старый, очень известный в городе лекарь-еврей, тотчас же призванный к больной, нашел, что это счастливый признак и что покой, может быть, восстановит равновесие возбужденного организма.
Но уже на другие сутки ужасные вопли, с раннего утра доносившиеся из покоев графини, всполошили весь дом, и когда пришел граф, то с ужасом увидал, что жена растерянно мечется по комнате, прячась за мебель и занавеси от кого-то, кого видела только она одна, но чье присутствие приводило ее в безумный ужас.
— Отдай мне индульгенцию, отдай! — жалобно умоляла она мужа. — Ведь я теперь во власти демонов. Рабштейн вышел из могилы и, видя меня беззащитной, преследует по пятам. — Не тронь, не тронь меня! — взвизгнула она, обращаясь в пространство. — Это Томассо посоветовал уничтожить тебя. Ай, ай! Он, как щипцами, хватает меня своими ледяными руками.
Она прыгала из стороны в сторону, как кошка, отбиваясь от невидимого врага и, наконец, бросилась в ораторию. Там она открыла стол и торопливо начала перерывать все, что было внутри, ища индульгенцию, которая должна была избавить ее от преследования жертвы.
С этого дня, несмотря на всякого рода лечение, графиня не приходила в разум. В каждой тени, в каждом угле из-за каждой вещи видела она покойного барона; он сторожил ее в складках занавесей, издевался над ней из пламени камина или из алькова кровати, накладывал свою руку на всякую подаваемую ей пищу и дразнил ее, показывая и пряча индульгенцию, которая теперь была у него в руках.
Безумная то с воплем пряталась от призрака, то с отчаянием принималась отыскивать утраченный талисман, разрывая при этом подушки, срывая занавеси и одеяла, разбивая ящики и шкатулки, пока припадок буйства не сменялся полным изнеможением.
В то время, как эта мрачная трагедия разыгрывалась в доме графа Вальдштейна, в самой Праге религиозно-политический спор рос со дня на день, обостряя взаимную ненависть партий и разжигая толпу, уже оплакивавшую и славившую своих первых мучеников.
То были три человека из народа: Мартын Кжиделко, Ян Худек и Стасек Полак,[55] которых задержали за то, что они открыто протестовали в разных церквах против продажи индульгенций, а за оскорбление Гуса обозвали священников лгунами.
Члены городского совета приговорили их к смертной казни через обезглавливание; тогда более 2000 вооруженных студентов собралось перед ратушей, чтобы изъявить свое неудовольствие по поводу такого решения. Сам Гус лично ходатайствовал за осужденных и заявил, что он один виноват и готов нести всю вину.
Напуганный возбуждением, охватившим город, совет обещал все, что от него требовали, но едва разошелся народ, как городские советники, с чисто немецким вероломством, повелели немедленно казнить задержанных молодых людей.
Не успело шествие дойти до места казни, как на пути собралась снова грозная, хотя и не выражавшая открыто своих чувств толпа: тем не менее, совет нашел необходимым, чтобы разом покончить дело и дать урок, тотчас же приступить к казни. Народ же, смотря на казненных, как на мучеников, с пением молитвы: „Isti sunt sancti”, отнес тела их в Вифлеемскую часовню, где и была совершена торжественная, всенародная молитва за упокой душ, за народ пострадавших[56].
Тяжелое это было время для мужественного реформатора и, конечно, немало страданий причиняло душе его то обстоятельство, что во главе его злейших врагов очутились люди, которых он считал преданными друзьями. Особенною неприязнью отличался Стефан Палеч, — тогда декан богословского факультета. Трудно сказать, что именно побудило этого человека преследовать своего бывшего приятеля, — зависть или фанатизм; но если гонение на учение Виклефа возобновились с новым жаром, то все по его же настоянию. К осужденным уже ранее статьям присоединили еще новые, и даже дошли до того, что просили короля вовсе запретить Гусу проповедь.
В то же время, духовенство и католическая партия в университете отправили к папе страшное обвинение против Гуса, — „этого сына нечестия, презиравшего власть святейшего престола и заражавшего ересью весь народ”, — и просили сверх того, призвать на свой суд разных придворных, в том числе — Вока Вальдштейна, Генриха Лефля Лазана и Яна Садло, из Смихова, как самых рьяных сторонников „еретика” и хулителей церкви. Немец Михаил de Causis вручил папе Иоанну XXIII этот донос.[57]
Всем нападкам и преследованиям Гус противопоставлял спокойную, но непоколебимую твердость; архиепископу и университетским магистрам он неизменно отвечал:
— Не против власти папской протестую я, а против злоупотребления этой властью и, если вы мне докажете священным писанием, что я неправ и заблуждаюсь, я первый в этом сознаюсь и подчинюсь. Но я не могу не проповедовать, так как первый долг священнослужителя — распространять священные словеса.
Враги Гуса употребляли у папы все усилия, чтобы уничтожить его, и партия духовенства и докторов Праги, в лице Михаила de Causisa, нашла, действительно, подобающего себе представителя.
Сын бедных рудокопов, человек сомнительной репутации, он, будучи настоятелем прихода в Новом месте (городе), сумел, благодаря особому знакомству, выпросить у короля для себя поручение ввести улучшение в разработке рудников. После некоторых неудачных опытов, он бежал с вверенными ему деньгами.[58]
Михаил мог предоставить к услугам своих доверителей величайшую наглость, глубокое знание порочного папского двора и полнейшую неразборчивость в средствах; все это, вместе взятое, вполне удовлетворяло духовенство.