– Это не помешало архиепископу Яну принять меры, которые он считал необходимыми для „обуздания” Чехии, и со вчерашнего дня на Прагу снова наложен интердикт. Но… только у нас теперь народ не так уж смирен и я боюсь, что все это кончится очень скверно, – прибавила Марга, вставая, чтобы приказать подавать ужин.
Дня через два Вок отправился представляться королю, пребывавшему в это время в Вышеграде. Ему хотелось выпросить себе продолжение отпуска, да и вообще освободиться, насколько возможно, от службы при Вацлаве. В своем теперешнем настроении, Вок вовсе не был расположен забавлять своего государя рассказами разных приключений и сочных анекдотов; он жаждал заглушить мучившую его сердце боль тревожной политической деятельностью.
Вацлав, как оказалось, был занят с Ченеком из Вартенберга и Вок ждал своей очереди, беседуя с прочими панами, прибывшими на королевский прием. Вдруг явился паж королевы и передал графу, что ее величество, узнав о его прибытии, пожелала его видеть.
Королева София была не одна, когда вошел Вок; при вей находились три дамы из высшей чешской знати: Елизавета, вдова Генриха Розенберга, Анна из Мохова, пани Оусти, и супруга мюнцмейстера Петра Змирзлика, – все три преданные делу реформы церкви и страстные почитательницы Гуса.
– Вы прибыли прямо из Костница и можете нам дать самые свежие сведения о том, что там происходило, – сказала королева, протягивая графу для поцелуя руку. – А как чувствует себя графиня Ружена; ваш отец сказывал, что она очень больна.
Вок побледнел.
– Ружена пала жертвой дерзкого преступление одного из тех погрязших в пороках священников, которые убили также и мистра Яна за то, что он осмелился открыто разоблачить их грехи, – глухо сказал он.
– Как, умерла? – в один голос воскликнула София со своими дамами.
И королева принялась расспрашивать его, желая знать все подробности этого печального события.
Увлеченный своей ненавистью к Бранкассису, Вок описал, не стесняясь, главнейшие злодеяние кардинала, начиная с ночного покушения в Праге и кончая отравлением в Костнице.
– Господи! И такой-то негодяй облечен еще в сан кардинала! Молодая, прекрасная, добродетельная женщина – и погибла! Бедная, несчастная Ружена, – сочувственно сказала королева и перекрестилась.
– Да! Вот какие люди осуждают святых, убивают невинных и, при этом, осмеливаются касаться своими, запятнанными злодейством руками таинств, учрежденных Христом; а если истинные христиане протестуют, то их зовут еретиками, – с горечью заметил Вок.
– Вы говорите, конечно, о причащении под обоими видами? Я должна вам признаться, граф, что этот вопрос мучает и смущает мою душу, – вмешалась Елизавета Розенберг.
– Разве возможны колебания между словом Христа и людскими измышлениями, – возмутился Вок.
– Я очень стою за церковные преобразование, но не решаюсь так смело относиться к постановлениям церкви; поддерживаемым и защищаемым, к тому же, людьми высокой науки и добродетели, которых я очень уважаю, несмотря на несходство наших убеждений, – ответила Елизавета и, порывшись в своем мешочке, достала пергамент, развернула его и продолжала: – У меня в руках послание, которое написал мне мистр Маврикий Рвачек, знающий мою склонность к реформам и опасавшийся, чтобы я не впала в „утраквизм”! [72] С позволение ее величества, я прочту то, что он мне пишет.
– Читайте, читайте! Мнение мистра Маврикия заслуживает быть выслушанным, – разрешила королева, державшая себя в этом жгучем вопросе того времени крайне осторожно.
– „Прежде всего, я горячо молюсь за вас”, – прочла пани Розенберг. – „Как ада, бойтесь воспринятия чаши! Райское яблоко тоже, само по себе, было доброе но, как запрещенный плод, – стало отравой. Почитайте предписание церкви и обычаи предков! Я уже разбирал этот вопрос и прилагаю при сем мое писание, одобренное папой и императором и с которым надо согласоваться! Верьте, что причащение чашей – равносильно изгнанию из рая, как была изгнана Ева, и будьте уверены, что это новое установление внушено было людям сатаной. Даже то, что – не грех, грехом становится, как скоро это воспрещено. Оставайтесь же послушной и не будьте Евой; поймите то, что я пишу: лучше умереть, чем приобщиться из чаши”. – Вот главнейшие выдержки из письма. Не правда ли, что они могут вполне смутить совесть верующего, – закончила пани Розенберг.
– Правда! А так как покойный мистр Ян никогда не предписывал мне ослушание церкви, то я и буду следовать ее учению, не принимая участие в новом порядке вещей, – сказала взволнованная разговором София.
В этот миг два пажа подняли портьеру и возвестили приближение короля.
Вошедший Вацлав приветливо поздоровался с дамами.
– Ага! Вот и ты, наконец, – сказал он, дружески протягивая графу руку. – Как же, однако, ты побледнел и исхудал! Что они с тобой проделывали там, в Костнице, что ты вернулся ко мне чуть живым?
– Граф только что сообщил нам такие ужасные вещи, которые вполне объясняют происшедшую в нем перемену, – вскричала королева.
По желанию Вацлава, Вок повторил свое описание смерти жены, вызвавшее взрыв негодования в короле, который принялся затем расспрашивать графа о разных подробностях кончины Гуса и вероятном исходе суда над Иеронимом.
Геройская стойкость мученика и явная несправедливость, проявленная собором относительно него, возмутили короля.
– Бедный, бедный отец Ян; его участь меня глубоко огорчает. Если я иногда и сердился на него за все случившиеся по его вине неприятности, то теперь охотно все ему прощаю. Дорого же он заплатил за свою излишнюю любовь к родине: немцы не простили ему дела о голосах и декрета, изданного мной по проискам чехов. Но со стороны Сигизмунда – изменить данному слову и, невзирая на собственную охранную грамоту, допустить сожжение мистра Яна – это гнусное предательство!
– Король Сигизмунд частенько забывает, что он ближайший наследник короны чешской, – ядовито заметил Вок.
Король поднял палец.
– Придержи язык, Вок, – ты говоришь о моем брате! Если я обвиняю его и собор за Гуса, то относительно Иеронима вполне оправдываю! Духовенство, разумеется, – негодяи, но и Иероним – опасный крикун, который сеял смуту и открыто хвастался своим отступничеством, говоря, что предпочитает проклятых „схизматиков” истинным христианам. Пусть его сожгут, он вполне этого заслужил!
Вок густо покраснел.
– Государь! Иероним – не вероотступник потому только, что считает „схизматиков”, подобно нам, христианами. Впрочем, богословие меня не касается; но я всегда буду защищать в нем доброго чеха, который свято исполнял свой долг, восставая, где только мог, против наглости немцев и того разврата, которым они заразили нашу землю.
– Ого! По части наглости чехам не придется ни в чем упрекать немцев! После смерти Гуса они, словно бешеные собаки, на все скалят зубы. Иногда они, право, становятся мне поперек горла со своими вечными протестами, дерзостями и спорами!
– В эти минуты ваше величество тоже, вероятно, изволите забывать, что вы носите на главе корону св. Вацлава, – иначе интересы чехов никогда не стали бы вам поперек горла!
– Как ты смеешь так со мной разговаривать, негодный повеса! Учить, что ли, хочешь ты меня? – вне себя вскричал король, – Одни упрекают меня в склонности к немцам, – другие – в пристрастии к чехам! Мне, наконец, это надоело, я хочу покоя и всех вас скоро пошлю к черту.
Тут королева и Анна Оусти, которой приписывалось большое влияние на короля, вмешались и стали успокаивать Вацлава, объявившего, под конец, что прощает молодого сумасброда, во внимание к понесенному им горю, которое, должно быть, повредило ему рассудок.
Вок воспользовался этой минутой затишья королевского гнева, чтобы выпросить себе отпуск.
– Поезжай! Такая похоронная рожа, вместо развлечения, способна вызвать у меня лишь колики! – насмешливо ответил король, – Только смотри, не вздумай делать глупости, для утоления своего горя! А когда я тебя призову, то хочу видеть веселым и с запасом забавных рассказов. Всякую женщину довольно было бы оплакивать три месяца; на такую же жемчужину, как графиня Ружена, которая могла соблазнить любого фиваидского отшельника, я даю тебе времени вдвое.
Лицо Вацлава окончательно прояснилось.
Вок откланялся королю с королевой и, счастливый, что может бежать от двора, вернулся в Прагу.
Как и отец, молодой граф вступил в члены образовавшегося в сентябре союза чешских и моравских панов для охраны чистого гуситского вероучения, и первым деянием которого была посылка в Костниц смелого протеста против казни Гуса и заточения Иеронима, а равно и против несправедливых наветов, предметом которых сделалась их родина. Сверх того, под руководством трех избранных вельмож – Ченека из Вартенберга, Лацека из Краваржа и Бочека из Подибрада, – чешско-моравское панство заявляло, что дает свободу проповеди слова Божия в своих владениях, предоставляет богословскому факультету в Праге право решать религиозные вопросы на основании писания, и, в основе, решило подчиняться впредь лишь приказам национальных епископов; все же отлучение и запрещение, произносимые иноземным священством, считать за ничто.
Это было объявлением войны римской церкви и первая закладка церкви национальной. Патриотическое движение выяснялось, сторонники Гуса и чаши становились тем более сильной и опасной партией, что на этот раз и крестьянство шло за панами против короля и католицизма, узкая нетерпимость и жестокость которого все более и более волновали умы.
В Праге царило лихорадочное возбуждение; интердикт применялся с неумолимой строгостью. Ян из Иесениц, отлученный папой в течение шести лет, был изгнан из Праги и католическая партия готовилась к решительной борьбе.
Но времена теперь были иные, долготерпение народное истощилось и число сторонников чаши возрастало.
На закрытие кладбищ, отказ в таинствах и оскорбительные против Чехии проповеди пражане ответили насилием.
С криками: „Кто не работает, – тот не достоин пропитания!” народ накинулся на