Переходя через мост, я на набережной увидел ее. Ту, которая последние пять лет полновластно жила в моем сердце, деля его разве что с газетой. Даже больше — тогда я ошибочно считал, что когда пишешь, должен представлять себе своего читателя. Я при этом представлял ее — смешливую смуглянку с ясно-серыми глазами и капризными, как шейка фарфорового кувшина, губами. Я писал для нее, бросал к ее загорелым стройным ногам слова и предложения — свои самые дорогие в те времена сокровища. Она уже считалась моей невестой, оформление союза казалось только делом времени. Ее двоюродная сестра недавно намекнула, что от меня ждут предложения. Сердцем я давно рвался к этому, но обстоятельства были еще сырыми, никакой устроенности. Завоевав сердце девушки, я рьяно завоевывал газету. Теперь, когда наконец что-то сложилось, я был готов к женитьбе. Но, как оказалось, не была готова она.
Там, на набережной, ее поддерживал за талию молодой человек, к которому она доверчиво прильнула. С неожиданным сожалением я подумал, что почему-то никогда не позволял себе с ней на улице такой фривольности. Они улыбались друг другу. Мы с ней тоже все время смеялись. Я знал: чтобы привязать к себе женщину, надо ее смешить… Но сейчас ее смех был совсем другой — смех не от шутки, а от наслаждения близостью. Может быть, это какой-то неизвестный мне родственник, — хватался я за спасательную соломину. Но словно за чьим-то злым сценарием они в тот же миг остановились и поцеловались. Как голуби — мимоходом, привычно, между прочим. И пошли дальше. А я застыл. И если бы мост подо мной вдруг треснул и провалился — меня бы это удивило меньше, чем только что увиденное. Сбитый с толку, я, словно обокраденный, оглянулся вокруг. Казалось, кто-то должен мне что-то объяснить. Но чужие люди несли в глазах свои проблемы. Полуденное солнце заливало теплом уличную суматоху.
Все куда-то спешили. Я тоже пошел. От чего я шел и к чему, за чем и куда? Ноги сами повели меня в общежитие — единственное теперь мое пристанище в этом городе. Наверно взгляд у меня был отрешенным, потому что кто-то хлопнул меня по плечу и сказал: "Иди-иди, там тебя уже ждут". Это меня никак не задело, потому что сам я уже никого не ждал.
Над вахтерской вертушкой неуклюже возвышался Скурпулен. Так мы за глаза называли отставника-коменданта. После того, как он возле комнаты аспирантов-биологов нашел какого-то чудного жука, наколол его на спичку и бегал по коридорам: "Скурпулен! Скурпулен! Обнаглели до ручки умники. Уже скурпуленов разводят в общежитии!"
Это был тот еще "боец". Как-то я стоял в очереди за пивом, а Скурпулен рядом на ящике допивал который уже бокал. Разомлев, моргал такими же желтыми, как пиво, глазками и рассказывал рядом стоявшему трубочисту: "Я брал Рейхстаг!" — "Зачем?" — лениво поинтересовался тот. "Как зачем? Это ж логово фашизма! О, сколько раскрошил я саперной лопаткой голов сосункам из гитлер-югенда! Им дали ржавые австрийские карабины без патронов, и эта сопливая пацанва двинула на нас со штыками. Представляешь? Нам тоже было жалко на них патронов. Мы раскатали по улице бочки с солярой и подожгли. Гитлеренки испеклись заживо. Мы добивали их лопатками… А потом я взял Рейхстаг. Но тебе, чадная голова, этого не понять". — "Почему же? — вяло отозвался трубочист. — Я слышал, что в Германии все что-то брали. Не возвращаться же с такого далека с пустыми руками…" Теперь Скурпулен злорадно рявкнул на меня: "Явился — не запылился! Вот коробка с вашими вещами, комиссионно переписанными. Можете сверить со списком. И чтобы через десять минут духу вашего здесь не было!"
У меня не было ни сил, ни желания что-то говорить. Спрашивали только глаза.
"Что-то не понятно? — брызгал слюной Скурпулен. — Извольте — объясню". — Достал листок, почему-то подул на него. — "В ночь с 28 на 29 ноль пятого на фасадной стене вверенного мне общежития был сожжен государственный флаг СРСР. Якобы по неосторожности при массовом бросании с окон зажженных газет в связи с победой киевского "Динамо" в футбольном чемпионате. Даже если это и плод разгильдяйства, оно преступно по сути и кроет в себе политический подтекст. Исходя из этого, совет общежития постановил лишить всех подозреваемых в содеянном права проживания. Список прилагается. Деньги, уплоченные вперед, не возвращаются".
Я был в этом списке тринадцатым. Ну конечно, какое еще мне могло выпасть число?!
"Давай-давай! — Скурпулен перешел на ты. Как же еще обращаться к бездомному? Наверное, уже знал, что я к тому же и безработный. — И скажи спасибо, что на улице сейчас другое время, а то загремел бы ты годков этак на пятнадцать, а может, и вовсе стал бы под стенкой, на которой флаг висел…"
Спасибо я не сказал, потому что меня не переполняла благодарность к этому другому времени. Зато на улице было больше воздуха, которого мне остро стало не хватать. И я неуверенной тенью протиснулся через железную вертушку двери.
На улице почему-то оглянулся и посмотрел на стену. Там из куска закопченной трубы свисало новое шелковое знамя. Скурпулен ревностно следил затем, чтобы по обеим сторонам центрального входа флаги висели всегда — и в праздник, и в будний день. Один из них сгорел и тут же был заменен новым. Но вот во мне что-то продолжало гореть. Донимала и жажда. Я пошел к киоску. Тут меня догнала вахтерша и молча протянула бумажку. Телеграмма. Я пробежал глазами бледные пляшущие строки: "Военных маневрах Двина погиб…"
Я не хотел читать дальше, скомкал бумагу в кулаке, как будто бы ее и не было. Будто бы адресована она не мне — я ведь уже не живу в этом общежитии. Я знал, кто мог погибнуть на Двине. Недавно он написал мне оттуда. Мой лучший друг, еще со школы. И в университет мы поступили вместе. Вернее, он примкнул к моему выбору. Чтобы не разлучаться. Хотя это было не совсем его. То есть, вообще не его. Поэтому после университета и завербовался в армию офицером политотдела — отвоевывать свою судьбу. Не хотел больше себя обманывать, "дотягиваться" до меня…
А мое сердце, наверное, принадлежало все-таки троим: слову, ей и ему, моему сердечному другу. Тогда я еще не знач простой истины, что личное счастье — это общение с близкими тебе по духу. И древнее слово "совесть” — это "весть" о том, что существует где-то сродная душа, с которой связаны вы невидимыми нитями. И что самая правдивая радость — это радость в бытии другого. Со-весть: со-братняя, со-радостная весть, идущая от души к душе…
Мне открыл это потом человек, который называл себя Светованом. И эта повесть, собственно, о нем.
Нас ранит то, что для нас самое дорогое. Слова с серой почтовой бумаги добили меня окончательно. Когда к нам внезапно приходит беда, мы направляем на это всю свою душевную защиту. Когда наваливаются сразу две беды — душа разрывается между ними. А когда одновременно три-четыре — душа замирает в растерянности. Она не готова к такому напору. Не зря Учитель завещал нам: каждому дню — своя злоба. Принимай не больше одной проблемы.
Если бы мы были хорошими учениками!..
Я шел по набережной. Река текла в одну сторону, поток людей — в другую. Липы тихонько шумели о чем-то своем. Река напомнила мне, что я хочу пить. И я спустился через бурьяны к воде и напился с колен, как зверь. Вода принесла на миг какую-то ясность. Я понял, что мне некуда идти. Да и не хочу. Я лег в траву и закрыл глаза, потому что векам тяжело было даже моргать. Ничего не хотелось думать, вспыхивали и мелькали какие-то обрывки картин, теснились, сплетались, обжигая разум. Потом я спал. Долго спал — остаток дня, вечер и целую ночь. Но сон этот не был сном — все вокруг я слышал, как наяву. Временами я открывал глаза. Трава холодила тело, одежда стала мокрой от росы, и разгоряченное лицо было мокрым. Я облизал губы — соленые. Значит, это была не роса, а слезы. Я плакал, хотя раньше считал, что уже давно разучился это делать. Я лежал в шаге от реки, из моих глаз текла другая река, начинавшаяся где-то в заледенелой груди, в закаменелой душе. Река горечи.
Потом пришло что-то живое, осторожно подышало мне в лицо, облизало. Резиновые губы, шероховатый ласковый язык. Пес, а скорее конь или баран, — эти животные любят соль. Горькой соли на моих щеках хватало. Я не шевелился, притворяясь мертвым. Да особенно притворяться и не было нужды. Животное ушло, а я остался, чтобы пережить эту ночь. Ночь, которая жила во мне и не предвещала никакого просвета дня.
Но день пришел. Первый луч скользнул по росистым стеблям, коснулся моего выстывшего лба, залил розовым цветом пергамент век. Зацокали по брусчатке каблуки первых прохожих. Я собрался с силами и поднял свое тело, ставшее таким чужим. Надо было куда-то идти. Наверное, на вокзал. Человек, который не знает, куда ему идти, идет на вокзал.
Первым, кого я встретил неподалеку от общежития, был Толя. Мы с ним жили в одном блоке. Он возвращался с ночной смены. Небритый и не выспавшийся, но, как всегда, — глаза горят. Толя работал инженером и был, вместе с тем, комсоргом, таким же строптивым правдоискателем, как и мой герой-афганец, через которого и поднялся весь этот сыр-бор.
— Старик, я в курсе, — крикнул Толя издали. — Что тут скажешь? Я не люблю лирику, мне легче объяснить все физикой, через закон сопротивления материалов. Ты превысил температурную границу и перегрел систему. Вот она и выдавливает тебя…
— Ну, и что советуют в таком случае твои Менделеевы-Клапейроны? — спросил я без энтузиазма.
— Что? Надо временно выпасть в осадок, дабы приобрести новую концентрацию. Залечь на дно, так сказать.
— Можешь считать, что я уже на дне, — вздохнул я. — На очень глубоком дне.
— К чему такой мрачный тон? Иногда надо упасть на дно для того, чтобы было от чего оттолкнуться.
— Это философия тех, кто все время держится на плаву.
— Это философия моего деда. Послушай… — пресное после ночи Толино лицо озарилось внезапной радостью.
— Дед! Вот где ты можешь перекантоваться. Вы оба молчуны, лишним словом друг друга не потесните. Да и дед больше в лесах пропадает, нежели дома. У него спокойно, никто туда не сунется. Читай себе, пиши, воробьям кукиш показывай.