— Значит, я должен прощать тех, кто в один день меня уничтожил? Вероломно отобрал работу, жилье и двух самых дорогих для меня людей. Без особых на то причин. Прощать?!
— Прощать! И не потом, а сейчас же. Но, будь добр, подвинься немного — ты топчешь румянок.
Я подвинулся на лавке, удивляясь вслух:
— Как это вы увидели через столешницу?
— Почуял запах мятых цветков. И ты учись у травы.
— Чему учиться-то? — удивился я.
— А хоть бы и прощению. Когда мы топчем цветок, он отдает нам свой аромат. Вот он — смысл прощения. Трава к этому пришла, а мы ж ведь люди! Однако прощать — этого мало, надо еще и благодарить обидчиков. Ибо если в нашей жизни нету испытаний — это проклятье.
— И вы прощали своих обидчиков? Прощали им все?
— Прощал, и поэтому я тут. А они… они давно уже не приносят никому зла.
Его слова меня оглушили. Смотрел я на этого странного деда, как дитя на конфету. И не было у меня, чего ему ответить. А он обнял меня зорким взглядом и продолжал:
— Я не знаю твоих обидчиков, не знаю, чем доняли они тебя, но знаю одно: не было, нет и не будет никогда человека, которого можно было бы только осуждать либо оправдывать. Бывает, и святой на святого обидится… Поэтому надо прощать. Ибо это твое освобождение, твоя самая большая победа. Если даже весь мир против тебя, тебя оберегает сила прощения.
Единица в большом небесном реестре
Мне не оставалось иного, как только слушать и верить. Тогда я еще не знал, что человек этот, преклонных лет, но безо всяких следов времени на лице, говорит не просто так; что мир не раз и не дважды сжимал его железными тисками. И не один мир. Те миры рухнули один за другим, а он сидел здесь, на заветной лавочке, с облатками цвета на раменах, и пчела умиротворенно жужжала в его белой бороде. Ей там было приютно.
…Я не спал почти до утра. Ночь ползла улиткой. Трава в лунном свете застыла, словно отлитая в металле. Моя голова, переполненная думами, отяжелело упала на грудь, но душа рвалась ввысь. Хотелось окунуться в хорошие воспоминания и не упасть при том в бомбовые воронки. И всплыла почему-то строчка моего последнего очерка про опального афганца: "Я — единица в большом небесном реестре". Сказать по правде, разве может так говорить комсомольский вожак, да еще и атеист в придачу?! И как я хочу, чтобы после этого относились ко мне?! Глупость — дар Божий, но не стоит им злоупотреблять. Бисмарк, кажется, сказал.
"Ну что же, простите меня, уважаемые-неуважаемые товарищи! То есть… я прощаю вас!"
Слово "прощаю" для меня тогда еще не было естественным.
Потом я лежал без мыслей, укрытый небом, и звезды, казалось, путались в моих волосах. Заснула вся живая мелкота вокруг. Тишина замохнатилась, сгустилась, и я тоже заснул.
Утром я проснулся от какого-то звука — послышался скрип калитки. Старик шел по двору, неся глиняный кувшин. Увидал меня и поклонился:
— Они не спрятаны. Они на поверхности и в глубине — во мне и в тебе. Равняй себя за природой. Тогда не нарушать ее мудрое равновесие. И будешь стоять под этим невидимым коромыслом твердо и ровно. И душа будет ходить ровно. По вечному своему пути.
— Но ведь все равно надо будет когда-то придти, как та птица, к последней кринице.
— Мы не птицы. Мы люди. Рождаемся с криком. Умираем со стоном. Поэтому жить нам надобно со смехом и в радости, — промолвил и сам улыбнулся.
— Да, если эта жизнь счастливая, — вставил я.
— Улыбка — это не обязательно счастье, — внимательно заглянул мне в глаза. — Иногда это сила.
— То есть, надо принуждать себя быть радостным и счастливым?
— Хитро спрашиваешь, умно. Но для ума лучшим ответчиком будет мудрость сердца. Яне знаю, что такое счастье. Нам оно не завещано. Зато я точно знаю, что жизнь очень добрая. Но эту ее доброту надо распознать и принять как самый большой дар. Чтоб никогда его не потерять. Это добро, которое можно назвать радостью жизни. Дается оно не от рождения. Его создают сознательный выбор и моральная воля. И трудолюбивая душа. Которая повсечасно в работе, в подъеме… Тогда твое бытие наполняется смыслом и целостностью. Тогда каждый твой час — как святое причастие.
Старик говорил кратко и густо, словно бросал отдельные жирные мазки на холст. Странно, в моем эмоциональном воображении они оживали, сливались в чудесную, но неоконченную картину.
— А с чего начинается этот?.. — Я не находил нужное слово.
— Этот труд, — помог старик. Все начинается с внемления.
— С внимания?
— Это не одно и то же. Как не одно любование и любовь, зазноба и суженая… Я говорю о внемлении, которое начинает и венчает всякое дело. Но о внемлении цельном, полноценном. Ко всему, ко всем и к самому себе. О внемлении. которое объединяет внимание и уважение, предупредительность и служение. Внемли всему — и все узришь сам. Все откроется. Извне и изнутри… А если не будешь судить, тогда откроется тебе потаенная красота. Жди, покуда глаза пообвыкнут. Тогда и просветлится голова. А за ней — и зрячее сердце. А оно многого стоит! Больше, чем глаза, и уши, и рассудок. Спросишь сердце — и наустит тебя.
— Когда? — спросил я уныло.
— Когда должно. Жди. Благо приходит за ожиданием.
Старик поднялся, заслонив собой утомленное солнце, садившееся за пруг горы. От зарева его волосы и борода светились, как червленая медь. Тень его легла на мураву, и мне показалось, что и тень эта какая-то светлая.
Я не видел его спящим. Утром его уже не было во дворе. А вечером, когда я возвращался в свою каморку, видел через приоткрытую дверь, как он молится либо читает. А я не читал. Душа не принимала ничего книжного. О газете без отвращения и подумать не мог. Но мне было интересно, что же читает он. И как-то днем я втихаря проник в его горницу. Здесь все было предельно простым: дубовая кровать, заправленная синим солдатским покрывалом; вместо подушки полено, обтянутое рядниной; под кроватью в деревянном корыте насыпью серела соль; две иконы на стене; массивный стул с длинной домотканой рубахой на спинке; в углу, за дощатыми перегородками, яблоки и орехи; пол, как и всюду, глиняный, чисто подметенный; стены оштукатуренные, но в этой смеси было много соломы, которая играла на солнце теплыми золотистыми блестками. Из мебели — один-единственный самодельный ясеневый шкаф, в котором стояли кипы прошитых бумаг. Я не сразу понял, что это книги.
Странные это были книги. Все, до одной, без переплетов, без титульных страниц. Одни только сшитые блоки, пожелтевшие и засаленные, кое-где зачитанные до дыр. Я пролистал несколько. Издания были старые, в основном досоветские — научные пособия, исторические описания, географические карты и записки, философские и теологические трактаты. Была какая-то и беллетристика, но я не узнал авторов. За исключением разве что Сервантеса с его Дон Кихотом. Эта книга лежала отдельно, самая потрепанная и оправленная в тонкую фанеру А все остальное было мне неизвестно. И ничто не подсказывало источник. В каждой книге не доставало семнадцатой страницы. Такую "обезглавленную" библиотеку мне еще не приходилось видеть. И я в замешательстве закрыл дверцу шкафа. Дабы зазря не тревожить это сонное царство.
В светлице (он так называл комнаты — светлицами либо покоями) хозяина пахло яблоками и старыми книгами. Даже ворохи горной соли не могли перебить эти крепкие ароматы, что удивительным образом уживались между собой.
Тем временем моя жизнь на Поповой горе входила в спокойную гавань. В садовых трудах и прогулках по одичалым совхозным виноградникам я забывал, почему я здесь и что оставил там — в городской суете и безумии новопровозглашенного "ускорения". Здесь никто никуда не "ускорялся", не спешил. Я присматривался к жизненному укладу моего благодетеля. Он не тратил попусту время и энергию на лишние движения, хотя, казалось, все время пребывал в движении. Но не делал ненужных усилий, не ограничивал свободу тела, будто бы с дружелюбным интересом следил за собой со стороны — достаточно ли ловки и мудры его движения. Он не казался крупным и сильным, но чувствовалась порода, мощь внутреннего стержня. И каждое его движение было выверенным, точным, бережливым, красивым.
Я поймал себя на том, что люблю наблюдать, как он работает. Словно просматриваю фрагменты немых фильмов Довженко или Бергмана. Простое очарование красивыми движениями. Так мы любим неотрывно смотреть на движущуюся воду, на пламя огня.
Пожалуй, даже больше — я начал записывать кое-что в синюю тетрадь, которую нашел в своей коморке. Вот моя первая запись с его слов: "Каждый день — движение до приятной усталости. Это пружина жизни. Сладкая усталость тела — свежие мысли. Живот наш кормят руки. А голову живят хождением ноги. Самые лучшие мысли рождает дорога”.
Так спасительно прошла для меня целая неделя. Но странствования, полные новых мыслей и впечатлений, меня еще только ждали.
Как-то вечером он пришел поздно. Ужин мы окончили уже в потемках. Сидели молча. Сквозь ореховую крону сочилось, словно дым, фиолетовое сияние. Старик посмотрел вверх и сказал:
Луна вышла с ущерба. Это к новости. Такой же щербатой… Но пойдем, может, получится ее приспать…
Я не придал значения этой фразе. Только утром начал ее уразумевать. Поднялся чуть свет и принялся за живую изгородь. Почти сразу же послышались с улицы приглушенные голоса. Я раздвинул ветки и увидел худощавого мужчину в белом халате и белой шапочке, идущего навстречу старику от машины "скорой помощи". Он бодро пожал деду руку своими сухонькими ладошками. И голос его был сухой, даже скрипучий, как накрахмаленный халат.
— Я вырвался из операционной. Прибежал, чтоб оповестить вас, то есть, предостеречь. В органы поступил на вас сигнал. Какой-то подонок пишет, что вы принимаете больных, устроили целую подпольную клинику.
— Отнюдь, я не принял здесь ни одного больного. С какого б это чуда? Вы же знаете, что я не доктор.