БЫЛА ВЕСНА…
1
Умирал мой дедушка, Семен Макарович…
Теперь ему и с печи слезть — так и то большого труда стоит. Лежит целыми днями под изодранным полушубком и только глухим надсадным кашлем выдает себя.
А на дворе весна, работы невпроворот, и про дедушку словно бы все забыли. Лишь изредка навестит его старый дружок Тимофей Малыхин.
— Ты живой ишшо, солдат? — осведомится с порога, потом, кряхтя, залезет по припечек, свернет по цигарке для себя и для дедушки. Тот с первой затяжки зайдется в кашле, обуглится лицом, о Тимофей бестолково суетится, не зная, чем помочь:
— Вот якорь тебя зацепи, хотел вить, как лучше…
— Не… выкурил я, видно, свой лимит, — стонет дедушка, отхаркиваясь в тряпицу, — пора уж, сынки, Паша с Никитой, должно, обо мне соскучились.
— Погоди, поживем ишшо трошки, там належаться успеем, поди.
— Оно-то ток. Шибко уж до победы дожить охота. Маленько уж осталось, под Берлином, говорят, наши-то… Да ей ведь, курносой, не прикажешь…
— Крепись, солдат, авось дотянешь, — успокаивает Тимофей. Они долго молчат.
— Как там, на улице-то? — спрашивает дедушка.
— Дак весна хорошая, дружная. Снег с пашни сволокло, землица паром исходит, аж стонет — зернышка просит. Счас бы только руки, да где оне?
— Беда-а, — вздыхает дедушка. — Вот она, жись-то — пролетела, будто ничего и не было. Сынов ростил, хотел память после себя оставить — и те погибли. Где же она, справедливость-то, куда же это господь бог-то смотрит?
— У бога нас много, за всеми не доглядишь. А если он в самом деле есть, дак пошто такое допущает, што люди мильенами гибнут? Почитай, только наша деревня почти вся осиротела…
— Беда-а…
Тимофей собирается уходить, и дедушка напоминает ему:
— Ты уж, Тима, того… Сам уж насчет могилки-то побеспокойся в случае чего… Повезло ишшо мне — весна. А зимой ее, землицу-то, хоть зубами грызи…
— Ладно. Порядок будет. Об етом не тужи…
Мне жалко дедушку. Кажется, все только и ждут его смерти, никому он теперь не нужен — обузою висит на семье. Бабушка Федора, так та сказала как-то с присущей ей прямотою:
— Развязал бы ты поскорее нам руки, отец. Все равно жильца-то из тебя уже не будет, — гляди, землею весь взялся, серым мохом обрастать стал. А лишний кусок ребятишкам бы на пользу пошел, от голодной смерти спас…
И дедушка, кажется, даже не обиделся на эти жестокие слова, а лишь сказал смиренно:
— Так-то оно так, да ить тут воля божья… Когда-то вогул мне один рассказывал… У них закон такой: собрался помирать — уходи в тундру, там и окочуривайся, штобы, значит, лишним ртом не быть и у других под ногами не путаться… Правильный закон, да только куда мне теперь — и за порог выползти не смогу…
Бабушка вдруг всхлипнула, утерлась концами передника. Я испугался, я никогда не видел ее плачущей.
— Прости, отец, — проговорила она сквозь слезы. — Вот ведь до чего дожили, могли ли подумать о таком… Почти полвека вместе, а теперь сама смерти тебе молю…
— Обижал я тебя… Поди, доброго слово от меня за всю жисть не слышала. Прости и ты меня, мать…
Бабушка заплакала навзрыд, потянулась к деду на припечек:
— Уж не поминай об этом, прожили не хуже добрых людей… И тебе ить было не легко, а доля наша бабья известная…
— Ну, хватит, — строго сказал дедушка, — прибереги лучше слезы-то. Вот победы бы только дождаться, Андрюху увидеть бы… А не дождусь — скажи ему, пущай по чужим городам не шастает, отцовский дом пустует, мол… А ты ему не помешаешь, с внуками нянчиться будешь… Лексея вот тоже женить бы надо. Оглох он совсем, да теперь бабы не шибко-то разборчивы… Ты сама об этом позаботься, а то он, как пень березовый, — за версту девок обходит… Да скажи обоим, и Андрею, и Алексею, штобы Павловых ребятишек не забывали, помогли Марье поднять их на ноги. Отец, мол, перед смертью наказывал, последняя воля его такая была…
2
Только через много лет, когда стал взрослым, понял я всю суровую правду бабушкиных слов, их жестокую необходимость: хотела она, бабушка Федора, чтобы скорее пришла смерть ее мужа, безнадежно обреченного, — надо было сэкономить лишний кусок хлеба для спасения наших жизней.
А тогда я не понимал этого и страдал, и до слез мне было жалко дедушку, и казалось, что его нарочно морят голодом, не кормят и не поят.
В школе нас немного подкармливали — на большей перемене давали пшенную болтушку, такую жидкую, что мы даже сочинили песенку: «крупинка за крупинкой бегает с дубинкой, хотели бы подраться, да где крупинкам взяться?». И вот после того разговора я взял в школу порожнюю бутылку и, придя на обед позже всех, тайком слил в нее свою порцию болтушки. А вечером принес деду. Дома у них никого не было: бабушка убежала к нам управляться по хозяйству, а дядя Леша, как всегда, до полуночи колотил в своей кузнице. Я залез к деду на печь, протянул ему бутылку:
— Попей, деда, это каша пшенная.
— Где ты взял?
— В школе нам сегодня столь много дали, дак я аж объелся, еще и осталось.
— Врешь ты, Серега, — сказал дедушка, — выпей-ка лучше сам, a меня к еде не тянет… Штой-то шибко плохо мне сегодня…
— Деда, а что у тебя болит?
— Вроде, ничего не болит, а только сердце как-то уходит, уползает, как воробышек из подмышки, и чую — уходит влево, а потом — вниз…
Я невольно уставился на левый дедушкин бок, пытаясь разглядеть, куда это уползает его сердце, а он скривил в усмешке серые, словно обметанные пеплом губы, положил мне на голову костлявую дрожащую руку:
— Тебе страшно со мной?
— Нет, — соврал я, чувствуя, как холодок забирается под рубашку и начинают коченеть кончики пальцев. Я вспомнил, как дед однажды наказывал бабушке: «Не оставляй ребятишек одних со мною в избе. Случится чего — перепугаются до смерти».
Но сейчас мною владел даже не страх, а какой-то жутковатый интерес к деду, смешанный с брезгливостью. Я тряхнул головою, вялая рука его упала со стуком, как палка.
— Иди домой, — сказал он, — позови бабушку.
Но я не мог двинуться с места, сжавшись в комок, приник к печной трубе. Меня притягивало землистое дедушкино лицо, по которому от трепетного огонька коптилки ползали черные тени, — и мне все казалось, что в избе, кроме нас, присутствует кто-то еще, невидимый и страшный.
— Иди домой, — еле слышно повторил дедушка, — уходи скорее…
3
Через два дня после похорон дедушки Семена грянула Победа. Много было в нашем селе радости, но больше было слез: считанные мужики остались в живых. Все наивно полагали, что вернутся они домой самое большее через неделю. Однако не тут-то было. Ждать пришлось еще долгие месяцы, а других и годы.
По-разному сложились судьбы моих односельчан, и война еще долго витала над нашей деревней, застя солнце черным своим крылом. Дядя Яков Гайдабура, видно, и в боях оставался верен самому себе. «Работа — она ведь як песня: всю душу затягивает», — любил он раньше повторять. А война? То же работа. Тот же праведный пот, только еще и с кровью. После долгого перерыва кузнец подал о себе весточку: жив-здоров, только пулями изрешетило трошки. Дошел до Берлина, стал кавалером трех орденов Славы.
Тетку Мотрю это известно и обрадовало, и повергло в смятение. «Шо до Берлина дойшов — це дюже добре. Мой Яшка если уж что сказал, так воно и буде, — говорила она, прочитав письмо от мужа. — А вот шо кавалером стал… Хай только приедет, — я ему ребры кочергой пересчитаю, я ему покажу, як женихаться да кавалериться, старый кобель!..»
А наша соседка бабушка Кулина так и не сумела спрятаться в подпол от последней, четвертой по счету, «похоронки», которая пришла на последнего ее сына Степушку. Уже после Дня Победы свалилась эта страшная весть, и звериным воем зашлась бабушка Кулина в неизбывном горе своем, и выла двое суток без роздыху, наводя жуть на привыкших ко всему деревенских собак, а потом исчезла из дому бесследно…
То там, то здесь по лесам слышали жуткий Кулинин вой разные люди, а может быть, за те двое суток он так навяз у всех в ушах, что чудился каждому даже в посвистах ветра.
Только через неделю бабушку нашли далеко от нашего села чужие люди и полумертвую привезли домой. Без движения, без признаков жизни лежала она несколько дней в избе своей многодетной невестки, вдовы младшего сына Степушки. Но молодая невестка оказалась слабее бабки: что-то случилось у нее с сердцем, и она скончалась в одночасье.
Ее схоронили, по русскому обычаю собрали поминки — скудные по тому времени, а бабка Кулина лежала безучастная ко всему, не живая и не мертвая…
На следующее утро вконец осиротевшую избу пришли навестить сердобольные соседки — покормить ребятишек, доглядеть за Кулиной.
Бабушка Федора рассказывала:
— Торкнулась я в избу — и глазам своим не верю: стоит Кулина у печи, черная вся, как головешка обгорелая. Согнулась в три погибели, на клюку оперлась и угли раздувает, штобы огонь добыть. «Чаво тебя черти подняли, — кричу на нее, — гляди, последний дух испустишь, ведь мощи одне остались!» А она этак поглядела на меня пустыми глазами и скрипит замогильным голосом: «Нельзя мне счас помирать, кума… Не хочу грех на душу брать… Ить пропадут без меня Степушкины сироты…»
Первым вернулся нежданно-негаданно Сашка Гайдабура. Отбил телеграмму, чтоб встречали на станции. Тетка Мотря даже в обморок упала: виданное ли дело, воскрес из мертвых — ведь «похоронка» приходила.
К Гайдабурам собралась вся деревня. Сашку привезли под вечер. Распахнули ворота. Народ расступился. Сашка восседал в плетеном бригадирском ходке, радостно улыбался односельчанам. Нисколько почти не изменился: молодое лицо сияло смуглою цыганской красотой.
Тетка Мотря бросилась к нему, он тоже рванулся навстречу матери, да не рассчитал, кувыркнулся из ходка, вывалился на землю безногим обрубком…
Толпа отхлынула назад, истошно заголосили перепуганные бабы. А Сашка елозил на месте и, задрав голову, жалко улыбался разбитыми губами. Его подняли, унесли в избу…
Дядя Леша смастерил для Сашки тележку на крохотных колесиках. Сделал также деревянные утюжки с шинами, при помощи которых можно было отталкиваться руками от земли и передвигаться.
С этого дня, когда Сашка стал появляться на улице на своей тележке, я не видел его больше трезвым. Ему охотно наливали в каждом дворе, сердобольные бабы не жалели для него своих самых неприкосновенных запасов. Такая уж душа у русского человека: отдаст страдальцу последнее, лишь бы как-то ублажить его, облегчить тяжкую участь, а о последствиях и не подумает.
Сашка стал помаленьку спиваться. Он уже ничего не стеснялся: подкатывал к любому двору и кричал:
— Поднеси, хозяйка, рюмочку, — за вас же воевал, калекой остался.
А напившись, начинал буянить. Набирал в тележку камней, пулял в прохожих и орал во всю глотку:
— В атаку! Смерть фашистским оккупантам!
О войне вспоминал неохотно. Рассказал только, что ходил ночью в разведку, подорвался на мине и в свою часть не вернулся. Там посчитали его погибшим и выслали похоронку. А его подобрали разведчики другого подразделения и доставили в медсанбат. Но разным госпиталям провалялся полгода, домой не писал и приезжать не собирался: не хотел обременять собой и без того многодетную семью, да и Тамарке Ивановой, невесте своей, не желал на глаза таким показываться. Но встретился случайно с земляком, солдатом из соседней деревни Лукошино, тот и поведал ему новости, какие знал по письмам из дому. И о Тамаркином замужестве рассказал землячок. И тогда взбрела в истерзанную горем Сашкину голову дикая мысль: решил он отомстить Тамарке и Илюхе Огневу, застрелить их обоих, а потом и себя. За тем и приехал домой. Об этом своем тайном намерении Сашка по пьянке разболтал Тимофею Малыхину. Тот отговаривал его, как мог, оправдывал Тамарку, которая ушла все-таки от Илюхи, и никакой любви к нему никогда у нее не было. Но злоба у Сашки не проходила, он зверел при одном упоминании Тамаркиного имени.
Как-то вечером, уж не помню, куда я шел, когда увидел возле избы тетки Анны Сашку. Он затаился под плетнем, в сумерках обгорелым пнем торчал среди лопухов. Я знал о его намерении, мне даже показалось, что в руках у Сашки ружье. И тоже спрятался в канаву — стал ждать.
Тамарка показалась на дороге — я издали узнал ее по легкой летящей походке. Она возвращалась с вечерней дойки. Когда поравнялись с Сашкой, он скрипнул своей тележкой, выехал ей напересек. Тамарка даже и не испугалась, вроде, сказала просто:
— Здравствуй, Саша.
Сашка промолчал. Он, запрокинув голову, снизу вверх глядел на Тамарку. Долго глядел. Потом вдруг резко откинулся назад и стеганул кнутом по голым Тамаркиным ногам. Она ойкнула, но осталась стоять на месте. Снова просвистел кнут — Сашка старался угодить в лицо.
— Бей еще, бей! — заплакала Тамарка и опустилась перед ним на колени.
— Убью, сука, задушу! — хрипел Сашка.
— Бей. Я люблю тебя, Саша…
Потом все стихло. Потом Тамарка сказала:
— Помнить лебедя на озере?
Сашка ответил что-то сдавленным голосом, — кажется, он плакал…
Я тихонько вылез из канавы, по-за плетнями направился к своей избе.
— Я люблю тебя, Саша, — донеслось до меня из темных лопухов.
И не было больше ревности, не было никакого сожаления.
— Прощай, Тамарка, — почему-то сказал я про себя. А еще подумал: надо поспешить домой, завтра мама чуть свет разбудит на работу. Да еще дядя Леша к кузнице велел подвернуть: лемех у моего плуга совсем затупился, надо отточить.
А домой не хотелось — вечер уж больно был хороший. В небе проклюнулись первые звезды — острые и сверкучие до звона. Такие бывают только в наших Кулундинских степях.
Легкая теплынь текла над землею, и терпко пахло дымом: на огородах жгли прошлогоднюю картофельную ботву. У багровых костерков маячили в темноте зыбкие силуэты, и длинные тени от них призрачно скользили по плетням и пряслам, по стенам задремавших изб.
— Прощай, Тамарка…