СВЕТОЗАРЫ
Глава 1ВОЛШЕБНЫЙ РОЖОК
Мне опять вспоминается детство…
Деревенька наша была затеряна в бескрайних просторах Кулундинских степей. Но все ли представляют, что такое настоящая степь? Это плоская, без кустика и деревца равнина, неоглядно разметнувшаяся во все концы света. Зимою до горизонта белые снега, а летом степь покрыта бурыми, выгоревшими травами, белесыми островками едкой полыни да проплешинами сверкающих на солнце солончаков. И надо всем этим — широкое небо, тоже белесое, как выгоревший за лето бабий платок.
Трудно вообразить себе степь, пока не увидишь ее своими глазами. Да и на полотнах живописцев степь почти не встречается. Художники любят изображать тенистые дубравы с солнечными бликами на траве, скалистые берега с белоснежным прибоем, горы, наконец, где игра света и тени бывает изумительно яркой и пестрой.
Но попробуйте нарисовать степь. Зимою, например. Чистый лист бумаги разделите горизонтальной чертой, лучше под линейку — это и будет горизонт. Нижнюю часть листа закрасьте голубоватым: степь покрыта снегом. Верхнюю часть тоже чуток подголубите: блеклое небо над степью. Вот и вся картина. Переверните ее вверх тормашками — будет почти то же самое. В абстракционизме обвинить могут!
А между тем степь неповторима! Летом над всеми другими запахами господствует здесь терпкий запах полыни. На нем настоян воздух, им пропитана одежда, полынным привкусом отдает озерная вода, даже коровье молоко немного горчит и пахнет полынью.
В жаркие дни, когда стекленеет добела раскаленный воздух, неожиданно вдруг налетают горячие ветры, и по степному раздолью, вырастая словно из-под земли, начинают метаться вьюны желтой пыли, захватывают и поднимают на огромную высоту все, что ни попадается на пути.
Зато лунные ночи растворяются в недокучливой теплыни и напоены такой неземною тишиной, что крик перепелки во ржи слышен за много верст. Голубое безмолвие заколдовывает, и начинает казаться, что зеленоватые звезды роятся в вышине, сталкиваясь, издают хрустально-чистые звуки. Прозрачное облачко прикроет луну — и тогда безмолвными призраками помчатся по степи причудливые тени, словно табуны диких лошадей с клубящимися по ветру гривами…
Но я не ставил своей целью описывать степь. Всегда вот так: только коснешься милых сердцу воспоминаний — и трудно уже отделаться двумя словами от нахлынувших картин, и поведет тебя, понесет по течению… А я ведь всего-навсего хотел рассказать, что деревенька моего детства располагалась за сотни верст от шумных городов и больших дорог, а потому появление здесь нового человека со стороны было целым событием и долго обсуждалось на все лады сельскими жителями.
Таким человеком, приехавшим к нам сразу после войны, оказался дядя Троша — тщедушный мужичок с удивительно синими, как весеннее небушко, глазами на иссеченном морщинами лице.
Говорили, что родную деревню его, которая была где-то под Курском, дотла спалили немцы, отец и мать пропали без вести, а сюда он приехал по настоянию своего фронтового друга Николая Агуреева, нашего односельчанина. Сам Николай еще служил где-то за границей, а дядя Троша поселился у его родителей — они приняли изувеченного солдата, как родного сына. Он был тяжело ранен в шею и потому голову держал набок, словно воробей, который прицеливается к зернышку. Да к своим маленьким испеченным личиком под большим козырьком кепки, своими шустрыми повадками дядя Троша как-то неуловимо напоминал воробья.
Работать он устроился колхозным пастухом. И однажды утром, заревой ранью, село наше разбудили странные звуки, никогда доселе здесь не слыханные. Раздольная мелодия, чудная песня без слов звучала и трепетно переливалась в синем воздухе… Даже горластые петухи ошарашенно замолкли, а скворцы тут же переняли мелодию и стали дружно подпевать. Удивленные бабы повыскакивали на улицу. Посередине села гордо вышагивал дядя Троша и, запрокинув голову, дул в длинную дудку, сделанную из прямого бычьего рога. Он перебирал пальцами по дырочкам своей дудки, как по клавишам гармони, и звуки получались то протяжными и трубными, то нежно плескались и звенели, как весенние ручейки.
Вскоре село привыкло к пастушьему рожку. Он будил на заре хозяек, и женщины, вечно хмурые от тяжких забот и горя, теперь улыбались дяде Троше.
А с коровами творилось непонятное. Если прежним пастухам стоило большого труда выгнать их из села за околицу — буренки шарахались от пушечных ударов кнута, рвались во дворы и огороды, — то теперь они сами выходили из ворот на дорогу, чинно пристраивались за спиною дяди Троши и покорно шли в поле, словно рогатое войско за своим полководцем.
Дивились этому не только взрослые, но и мы, ребятишки.
— Дядя, а разве коровы понимают музыку? — спрашивали мы у пастуха.
— А как же, — невозмутимо отвечал он. — Рожок-то у меня не простой, а волшебный.
— Так уж и волшебный, — сомневались мы.
— Ну, коли не верите, то приходите завтра до солнышка к Анисьиному пруду — не такое еще увидите…
Мы с вечера наказали матерям разбудить нас пораньше и явились к пруду на заре. Дядя Троша со стадом был уже там.
Анисьин пруд у берегов затянула зеленая ряска, вода в нем темного, глубокого цвета, но прозрачная, как черное бутылочное стекло. Широкие листья лилий на темной глади кажутся заплатами.
Вот дохнул ветерок, но пруду пошли мелкие волны, и листья лилий захлопали по воде зелеными ладошками. Хищный силуэт щуки мелькнул в глубине — на поверхность брызнула рыбная мелочь, крохотный чебачишка угадал на лист и закувыркался колесом, пока снова не булькнул в воду…
Но мы ждали обещанное чудо. И оно свершилось в тот момент, когда раскаленный шар солнца, немного сплюснутый снизу, выкатился из-за горизонта и стал медленно набирать высоту.
— Смотрите, я сейчас заиграю, и лилии расцветут! — торжественно сказал дядя Троша.
Чистые звуки рожка вспугнули тишину, и весь сонный мир кругом сразу ожил, степь запела широко и вольно, а коричневые, тугие бутоны лилий на виду стали трескаться, шевелиться — словно майские жуки расправляли крылья перед полетом. Медленно-медленно на наших глазах раскрывались цветы: в бутонах сперва проступала ослепительная белизна, потом появлялись хрустальные лепестки, сквозь которые розово просвечивало солнце.
Мы стояли, зачарованные этим чудом, этой прекрасной сказкой наяву, а пастух все играл, то опуская, то поднимая к небу свой грубый рожок, и влажные глаза его были васильковой синевы, и мы все увидели вдруг, какой он еще молодой, наш дядя Троша, только весь избитый, искромсанный проклятой войною…
Много с тех пор минуло лет. Давно я разоблачил волшебство дяди Троши: в ученых книгах вычитал, что цветы лилий имеют интересную особенность — раскрываются всегда в одно время, в семь часов утра, а закрываются в шесть вечера.
Да, чудеса бывают только в сказках. Но и сейчас живет во мне сказка моего детства, спетая когда-то калекой-пастухом на грубом пастушьем рожке. И до сих пор видится мне радужное утро над степью, и медленно расцветающие лилии на темной воде, словно на вечернем небе вызревают крупные белые звезды, какие бывают только в степи.
И я не знаю, раскроется ли навстречу моей сказке чья-нибудь живая душа, чистая, как цветок лилии…
Глава 2ЖИВЧИК
1
Бабушка моя, Федора Арсентьевна, великая ругательница была.
Как сейчас слышу: летней утренней ранью, когда спит еще деревня и вся земля нежится в ласковой теплыни, укрытая туманной дымкою, и дышит глубоко и ровно, полной грудью, и как бы потягивается в сладком сне, — оглушительную тишину нарушает вдруг во дворе звонким бабушкин голос:
— Ах, штоб тебя разорвало, окаянная ты душа, нечистая сила, сатана ты хромоногая! Антонов огонь тебя спали, анчутка ты кривая!! Громом тебя разрази, холера тебя задави, язвило бы тебя, варначку блудливую, согнуло бы тебя в три погибели!!!
Это бабушка Федора отчитывает хромую курицу соседей Гайдабуров, залезшую к ней в огуречник. Соседский Ванька-шалопут на ту беду случился, за сарай по неотложной нужде стреканул, да не успел укрыться от бабушки. Углядела она мальчонку через низкий плетень и накинулась с новой яростью:
— Язви тя в душу-то, шарлатан ты пучеглазый, бродяга сопленосый, мошенник чумной! И куда шары твои бесстыжие смотрят, штоб они на лоб тебе повылазили!! Ить решила все, как есть, огурчишки, паскуда хромоногая!..
Ваньке прохлаждаться нет расчета: придерживая штаны, козленком прыгнул в сенцы. А бабушка тем временем перешла на его мать, тетку Мотрю, помянула «добрым словом» кое-кого из Гайдабуровой родни и каждому нашла свое меткое определение, всех расставила по местам. Она, бабушка моя, вообще слыла большой мастерицей придумывать клички. Уж если прилепит, то, как говорится, с песком не ототрешь. Это же она назвала дружка моего, Ваньку, шалопутом. И кличка присохла — прямо, как на роду была ему написана. А тетка Мокрына Коптева? Ведь настоящее-то ее имя, оказывается, Матрена. Но все уж давно об этом позабыли, с легкой бабушкиной руки стала она Мокрыной и целиком соответствует этому имечку, поскольку баба она равнодушно-сонливая, травоядная какая-то, ходит вечно замызганная: на пути лужа попадется — нет, чтобы обойти, так босиком залезет в грязь да еще и похлюпается с наслаждением.
И вот, когда на место снятого взбунтовавшимися бабами Илюхи Огнева в нашей деревне Ключи появился новый бригадир Федор Михайлович Гуляев, то не успел еще оглядеться и прижиться, как бабушка Федора принародно высказалась о нем:
— Ну и проворный, сатана! На ходу подметки рвет… Прямо живчик — да и только!..
С тех нор и пошло: Живчик да Живчик. И ведь что удивительно: страхолюдного, с изуродованным лицом бригадира можно было бы как-то иначе перекрестить, но бабушка внешность его во внимание не взяла, а самую суть характера уловила, словно в воду глядела. Ростика Федор Михайлович был небольшого, на ногу скор, на язык остер, не ходил, а бегал впритруску, как жеребчик-иноходец. Только что в кузнице был, с дядей Лешей моим о чем-то советовался, глядь — уже по скотному двору рысит, доярок на ходу распекает. После-то мы узнали, что Живчиком его можно было и за другое наречь: семь ранении на фронте получил, три раза в танке горел — и жив остался!
Приехал он к нам из другого района, работал там, говорят, инструктором в райисполкоме — должность по тем временам солидная и полновластная: колхозный люд за всякие налоги и недовыполнения планов трясти, но дело это у него не заладилось, поскандалил Федор Михайлович со своим начальством, и вот, от греха подальше, укрылся в нашей глуши и чуть ли не с первых дней начал куролесить…
2
Первый раз Живчик учудил в конце июня, в самый разгар сенокоса. Воскресным днем взял да и отпустил всех с поля по домам делать кизяк! О выходных в такую горячую пору мы давно и мечтать позабыли, каждая минута погожего дня была на счету, а тут — на тебе, хошь работай, хошь гуляй.
Только какая уж там гулянка, кинулись бабы по домам, аж подолы завеваются: самое время приспело делать кизячок, a кизяк в наших степных краях зимою — всему голова. Основной вид топлива, источник тепла, а значит, и жизни. Без кизяка в зиму идти — погибель. С осени еще так-сяк: лишняя соломка на топливо идет, коровьи объедья, бурьян-чернобыл, даже подсолнечные будылья и картофельная ботва, а уж зима-матушка нагрянет да лютовать начнет — ничем, кроме кизяка, не спасешься: дровишек-то взять в степи негде, о каменном угле у нас и понятия не имели, даже кузница на привозном древесном угле пробавлялась.
Вот почему все так обрадовались выходному дню. Правда, во многих дворах такого счастливого случая не ожидали, начали помаленьку делать кизяк давно, — кто с работы ухитрялся оборваться, кто ночами при ясной луне, да только много ли так наробишь? Зима-то, как у нас шутят, все десять месяцев в году, а остальное лето, лето и лето…
Навоз для кизяка брали на колхозном скотном дворе.
Там у каждого хозяина еще с зимы была натаскана своя куча, всю весну и лето кучи эти щедро поливали водою, чтобы навоз перепрел, перегорел и превратился, наконец, в назем — вязкую, липучую, как глина, массу.
Конечно, у кого были коровенки, был и свой навоз, да только в хозяйстве расходился он моментом. Без него никуда: плетеную сараюшку обмазать — навоз, огуречные грядки сделать — опять же он, огородишко удобрить — тоже надо. В большинстве изб полы не деревянные, а глинобитные, или земляные, как у нас говорят, их, эти полы, тоже без навоза, чистой глиной не помажешь — шелушиться будут, пыль одна. Вот и выходит, что нас, степняков, скотина не только кормит, обувает и одевает, но и согревает еще в зимнюю пору, даже все отходы от нее в дело идут.
И вот выходным тем воскресным утром бабы, волоча за собой ребятишек и стариков, ринулись к скотному двору, к своим навозным кучам. И кучи эти со стороны стали похожими на потревоженные муравейники: все носятся бегом, суетятся — кто воду таскает в бочки, кто готовит станки, иные стали кучи раскидывать, делать из них круги. Шум, гвалт, ругань, смех и плач ребятишек.
В это-то время и прискакал верхом на взмыленной лошади Живчик:
— Товарищи! Погодите, слушайте сюда!
У нас сердце в пятки ушло: неужели передумал, снова погонит сейчас на сенокос?! Все замерли в напряжении. А Живчик лихо крутанул коня, откашлялся в кулак, громко спросил:
— Управитесь за день со своим кизяком?
— Та бес его знат! Вряд ли…
— Ежели и ночку прихватим, тада…
— Ночью спать надо, иначе какие из вас будут завтра работники? Я вот что предлагаю, — бригадир бережно промахнул платком свое изуродованное лицо. — Предлагаю все кучи свезти в одну. Тогда и топтать назем будет сподручнее, и воду подвозить легче — всех лошадей и быков пустим, дело в два-три раза быстрее пойдет… Как, согласны?
— Оно, кажись, верно, бабоньки…
— Гуртом — и батьку бить легче.
— А как потом кизяки делить? — выскочил Илюха Огнев, бывший бригадир. Он теперь слова жил со своей прежней женою Паранькой, работал скотником. — По едокам делить, али как?
— Поровну! — отрезал Федор Михайлович. — В каждой ведь избе не десять печей, а одна.
— Нет уж, извини-подвинься, — заартачился Илюха. — Ишь, шибко грамотный нашелся! У меня вон куча поболе избы натаскана, а у Матрены Гайдабуры — старый воробей перешагнет. Дак, какая мене выгода поровну кизячок делить?
— Натаскал, коли на скотном дворе днями ошиваешься, а нам было когда?! — закричали бабы.
— Нехай он им подавится, своим назьмом!
Бабушка Федора подошла к маме, тихо спросила:
— Мы-то как, Марьюшка? Ведь куча-то наша тоже поболе, чем у других, а назем-то — прямо, как тесто, хоть коников лепи. Жалко…
— Жалка — у пчелки, — сердито сказала мама. — Как все, так и мы.
Но, кроме Илюхи, еще несколько хозяев отказались свозить свой навоз в общую кучу. Это были из тех, кто, как и мама, работал на скотном дворе, и у кого была возможность натаскать навоза больше других и самого лучшего.
— Жа-алко, — тянула бабушка, — ты ведь его, Марьюшка, назем-то свой, чуть не о каждом дне поливала, трудов-то скока…
И мама, похоже, сдалась. Когда к нашей куче подъехал на быках с волокушей — огромным листом железа — дед Тимофей Малыхин, она поспешно куда-то убежала, а бабушка Федора отрезала:
— Не трожь, сами управимся!
— Мотри, подружка, хватисся, да поздно будет, — сердито прогудел старик. — Локти ба кусать не пришлось.
— Иди, проваливай, идол рябой, — закричала бабушка.
«Подружкин» язычок дед Тимофей, видно, знал хорошо, потому торопливо потянул быков за налыгач…
3
Лошаденку, чтобы потоптать круг, нам, правда, выделили скоро. Хорошо, хоть назем был действительно, как тесто — сырой, перегоревший. Я немножко погонял по нему лошадь вокруг себя, мама с бабушкой поплескали воды — и замес готов.
Началось самое главное. Прямо руками накладываешь назем в станок — плоский конусообразный ящичек, — доверху натаптываешь его босыми ногами, ставишь станок на ребро, хватаешь за ручку, — и бегом, бегом к своей делянке. Шлеп станок широкой стороной оземь, и кизячок вывалился, готов — плотный, гладенький — прямо заглядение.
Правда, сперва подташнивает от едкого пара и тухлого запаха навозной плесени, начинает кружится голова, — недаром в крестьянстве эту работу считают самой грязной, даже, можно сказать, унизительной, но что поделаешь — надо. Постепенно привыкаешь к тошнотворному запаху, перестаешь замечать коровью зелень на руках и ногах, спокойно утираешь с лица тыльной стороной ладони перемешанные с потом навозные брызги.
Бегом, бегом! Денек выдался, как по заказу: солнце плавится в раскаленном добела небе, на степном горизонте голубыми волнами ходит марево, и дальние перелески колышутся в этих волнах. Жарко, кизяк прямо на глазах схватывается шершавой коркой, а в непогожие дни, бывало, «киснет» неделями, тогда ему не только скотина, но и куры страшны — разгребут своими лапами, и пропал тяжкий труд, зимою хоть матушку-репку пой. Приходится караулить кизяк, дежурить по очереди чуть ли не денно и нощно, пока окрепнет он, подсохнет, чтобы можно было □оставить его «на попа», а потом уж сложить в кучи.
Огромный общественный круг был недалеко от нас, и там было весело. Визгливо кричали бабы, незлобиво поругивались мужики, а ребятишки, уминая назем, так выплясывали на своих станках, что даже всегда угрюмый чалдон дед Тимофей не утерпел, захлопал ручищами, загукал в такт этой дикой пляске:
Поняй, не стой,
Хомут не свой,
Вожжи краденые,
Кони кладеные!
Ребятишки хохотали и бежали со станками вперегонки. Мужики, хотя было их всего несколько человек, станки не таскали, вроде бы стеснялись, — испокон эта грязная работа считалась сугубо женской. Они нарочито искали себе какое-нибудь заделье, бесцельно ковыряли назем вилами, а то и вовсе гуртовались в сторонке, курили.
Первым подал пример все тот же бригадир Живчик. Он шустро скинул сапоги, закатал выше колен брюки и взял два станка, да еще парных, с перегородками: так что за один заход вываливал сразу по четыре кизячины.
— О-го! — восклицали бабы. — Да на тебе, гля-ко, пахать еще можно, Федор Михалыч!
— Женить его надо, — поддержали шутку мужики, тоже разуваясь и несмело берясь за станки. — Женится, тада сразу отпрыгает… Вон у нас Дунька Рябова — кака красива баба, прямо кровь с молоком!
— Выйти замуж — не напасть, кабы замужем не пропасть, — невесело отозвалась тетя Дуня, мамина подружка, недавно получившая похоронку на мужа, сложившего голову где-то в Чехословакии…
Там, около общественного круга, неловко замолчали, будто черная тень скользнула над головами.
— И в каких тока чужедальних землях не лежат нажи русские косточки, — горестно вздохнул кто-то…
И минутка прошла, и другая, и снова закипела работа, повеселели голоса:
— Ты ба рубашку-то снял, — это Живчику, — кто же робит с назьмом в белой-то рубашке?
— Можа, у него и нет другой, одна-единственная.
Все смеются. Только мы работаем молча. Но не я один прислушиваюсь к разговорам у общественного круга, мама тоже нет-нет да глянет из-под руки в ту сторону. И на лице у нее какая-то горькая зависть, она поспешно и стыдливо снова нагибается над своим станком.
Мимо нас пробежал с пустой лагушкой из-под воды Ванька-шалопут.
— Кулачишники-единолишники! — заорал он.
Я запустил в него пригоршню назьма, комок смачно шмякнулся о голую Ванькину спину, оставив большущую коричневую кляксу. Ванька взбрыкнул, заржал по-жеребячьи и помчался вскачь, нашлепывая ладонью себя по ягодицам.
— Эк его! — сердито сказала бабушка Федора. — То и гляди из собственной шкуры выскочит.
Мы с мамой промолчали. Будто чувствовали, что все испытания за это наше «единолишничество» ждут еще впереди.
4
Беда нагрянула после обеда, в самый разгар работы. Мы уже вытаскали больше половины своего замеса и не заметили, как подъехал на своих легких рессорных дрожках на резиновом ходу председатель колхоза Никон Автономович Глиевой, а с ним незнакомый дядька, одетый, несмотря на жару, в «кожан» из черной кирзы или дерматина. Дядька был длинный и худой, со впалыми, будто присосанными, щеками и с черными, яростными какими-то глазами, а «кожан» на нем жестяно топорщился и громко скрипел при каждом движении.
Дрожки остановились у общественного круга, председатель грузно вывалился из них на землю, молча походил, разминая короткие ноги, потом, опять же молча, разнуздал копя, стал отпускать чересседельник. Дядька наблюдал за ним своими злыми, горящими глазами. Колхозники сгрудились поодаль, тоже молча ждали, что будет дальше.
— Сколько можно канителиться возле лошади! — не выдержав наконец, крикнул на председателя дядька. Он спрыгнул с дрожек, подошел к Живчику, бригадиру. Заговорил раздельно, отрубая ладонью каждую фразу: — Кто давал право снимать людей с сенокоса? Кто разрешал устраивать праздники? Кто позволил…
— С кем я имею дело, извините? — Федор Михайлович снизу вверх, в упор глядел на нежданного распорядителя.
— Я — уполномоченный райкома по вашему колхозу, Сидоров. Пора бы знать…
— Извините, не удосужился, — Федор Михайлович вынул из кармана кисет, ткнул им в ущербный, будто надкусанная ржаная лепешка, навозный круг, потом в притихших, заляпанных навозом колхозников. — Так эту нашу работу вы считаете праздником?
— Какого чер-рта! — рыкнул уполномоченный. — Что ты мне здесь демагогию разводишь! Отойдем-ка в сторону!
— У меня от них секретов нет, — снова указал на колхозников Федор Михайлович.
— Ах так?! Тогда… — уполномоченный сбросил под ноги свой «кожан», будто драться собрался, рубанул ладонью воздух. — Товарищи! — это уже к толпе. — Бригадир ваш несознательный элемент, он, конечно, получит по заслугам. Но вы-то что же, а? Передовая бригада, как же вы-то допустили в горячую сенокосную пору заниматься кизяком? Ай-я-я! Значит, личные интересы ставите выше общественных? Забыли лозунг — все для фронта, все для побе… — в запальчивости выкрикнул уполномоченный и осекся.
— Сменился лозунг-то, — в улыбке растянул обожженные губы Федор Михайлович.
— Зато линия осталась прежней!
— Да поймите же вы, — попытался объяснять бригадир. — Нe в ущерб колхозу я дал людям этот выходной. Им кизяк надо сделать, для них это жизненно необходимо. Иначе убегать будут с работы, дуроломить ночами, а потом спать под копной — кому от этого какая выгода? А тут за один день сообща управимся, люди в благодарность отработают потом на сенокосе вдвойне…
— Ах, благодарностей захотел, дешевый авторитет зарабатываешь? А знаешь, что за такие штучки бывает? Ну, да ладно, в райкоме на бюро с тобой разберемся, — остыл уполномоченный, лениво, брезгливо даже как-то махнул рукой, подобрал с земли свой скрипучий «кожан» и направился к дрожкам.
Но тут к Федору Михайловичу, закончив возиться с лошадью, подбежал председатель Глиевой, бестолково замахал руками:
— Скока тебе говорено было? Совсем от рук отбился, думаешь, управа на тебя не найдется? На бюро его, на бюро!.. А вы — сичас же в поле, одна нога тут, другая — там! — выкатив глаза, заорал он на колхозников. — И штоб дневную норму успели изделать, кровь из носа!..
5
Как понимаю я теперь, Глиевой был человеком не злым, даже простодушным и стеснительным по натуре. Грамотешкой похвастать не мог: как говорили у нас — «прошел всего два класса и третий коридор», больше всего на свете обожал лошадей, любил выпить, ухлестнуть за бабьим подолом. Конечно, при всех этих «достоинствах» держаться на председательском посту было ему, видно, не легко, потому и научила его жизнь хитрить, изворачиваться, всячески приспосабливаться и ломать свой незлобивый от природы характер. А тут время было такое: не хватает ума вникнуть в какой-то хозяйственный вопрос — и не беда. Можно людей поприжать, на матушке да на боге выехать — средство испытанное. Таким и запомнился мне на всю жизнь, да и не только, видно, мне, этот самый Никон Автономович: круглая стриженая голова без шеи вертится на жирном тулове, короткие, толстые, как у пингвина ласты, руки машут и тычутся во все стороны, глаза пьяно выпучены и налиты кровью, а из щербатого рта — давно привычное: мать, мать, мать-перемать!
Он и тут, на кизяках, первый на рожон не попер, выждал, какую «линию» начнет гнуть начальство, а уж потом налетел коршуном, пужанул всех на сенокос.
Как бы там ни было, а делать нечего: бабы повздыхали, поохали и отправились в поле.
— Что же будет-то теперь, головушка моя горькая! — сокрушалась напоследок мама. — Ить не успеете седня, засохнет круг — больше лошадь-то месить не дадут. Пропал кизячок! И зачем я только послушалась вас, маманя?!
— Ладно, иди! — сурово приказала бабушка. — Сама кашу заварила — сама и расхлебывать буду.
Мама ушла. Остались мы с бабушкой вдвоем у большущего, чуть за половину вытасканного замеса.
— А ну, приударим гопака! — бодро крикнула бабушка, натаптывая назьмом свой станок:
Ладушки, ладушки.
Где были — у бабушки,
Каво ели — кашку,
Чаво пили — бражку!
Я тоже заплясал на своем станке: ничо-о, выдюжим! Однако веселье мое было недолгим. Жара палила так, что кружилась голова, к потному телу липли слепни и оводы, обжигая голую спину, руки, живот. Отгоняя кровососов, я шлепал себя грязными руками и давно уже стал пестрым, словно куропатка. Я грабастал назем обеими руками, набивал им станок с верхом, а замес не убавлялся, и горячий пот щипал глаза, и земная твердь стала покачиваться под ногами, будто болотная зыбь…
Только на закате спала жара, поунялись маленько слепни и оводы, но на смену им явились комарье и всякая мелкая мошкара, которые накинулись на нас со свежими силами.
— Держи-ись, унучик! — подбадривала бабушка, как Тарас Бульба подбадривал в бою своих казаков: «Есть ли порох в пороховницах?!», да только казак-то из меня уже был никудышный — станок стал свинцово-тяжелым, кособочил, тянул на сторону, а спина разламывалась, не хотела сгибаться, и я, чтобы не сглатывать, отплевывался грязными, пополам с потом и навозными брызгами, слезами.
Младшие, Петька с Танькой, проголодавшись, видать, не на шутку, в два голоса задали ревака. Они бегали за бабушкой, цеплялись за юбку, орали, как резаные.
— Ах, чтоб вас приподняло да шлепнуло! — бабушка швырнула им мамин станок. — А ну-тко, робятки, помогите таскать кизячок!
Ребятишки сразу стихли, принялись за дело. Они весь день канючили, чтобы допустили их к работе, и вот — такая счастливая возможность! Натаскали назьму, но тут же подрались, так как топтать вдвоем было тесно. Петька залепил Таньке оплеуху, а та окатила его из ведра навозной жижей.
— Отниму станок-то, карасан вас задери! — прикрикнула бабушка, и это остудило горячие головы. Впрягшись в станок, ребятишки закряхтели, поволокли его по земле…
Общественный замес окончили уже потемну, при луне, — там все-таки много осталось народу, — а у нас чернел еще порядочный шмот навоза. Общественники мыли станки, весело переговаривались, потом стали расходиться по домам. Мимо нас верхом на лопате проскакал мой зловредный дружок Ванька-шалопут:
— Кулачишники-единолишники!
Ни бабушка, ни я не отозвались. Тяжело топая ножищами, прошла Мокрына Коптева, обернулась, всплеснула руками:
— Батюшки мои! Да вам до утра не вытаскать.
Подошла, подоткнула юбку, приладила на доску свой парный станок:
— Помогу уж, если чо дак…
Явился дед Тимофей Малыхин, закряхтел, разминая поясницу, тоже стал накладывать в станок.
— Ты уж прости, Тима, — сказала бабушка. — Из ума стала выживать, дура старая.
— Хотел бог простить, да не успел штаны спустить, — прогудел старик.
Уже к полуночи, закончив работу у себя в кузнице, прибежал дядя Леша, потом и мама подошла, прямо с поля, с граблями на плече. И наш замес только крякнул.
Я насилу дотащился до дому. По дороге взрослые устало переговаривались, жалели бригадира:
— Влетит теперь сердешному.
— Да уж, как нить дать.
— Ничо, мужик верткий, как-нибудь отбрешется… Одно слово — Живчик!