САБАНТУЙ
1
Бессменная наша почтальонка Нюшка Ковалева, она же рассыльная при конторе, спозаранку носилась по деревне как угорелая. К нам, то есть в избу к бабушке Федоре, она заявилась, когда мы завтракали. Маленькая, кругленькая, колобком перекатилась через порог, плюхнулась на лавку, поудобнее пристраивая к стене свой горбик:
— Фух, запалилась совсем… Загонял, змей полосатый!
— Кто тебя так, Нюша? — спросила мама.
— Да Живчик, бригадир наш непутевый… Сам день и ночь крутится как веретешко и другим покоя не дает. То и жди, чо-нибудь учудит, как тогда с кизяком… А я забегала к вам, теть Марусь, — замок, — обратилась она к маме.
— Так мы живем-то не разбери-пойми, — откликнулась бабушка Федора. — На два двора: нынче — здесь, завтра — там… Оно и в одной бы избе хватило всем моста, но огород тогда обрезать могут на ихней-то усадьбе, вот ведь беда… Да ты садись с нами, перекуси, чем бог послал.
— Ой, что вы! — спохватилась девка. — Мне вон еще скока повесток-то разносить, — она тряхнула пачкой мелких бумажек. — Это вам, теть Марусь, это — Федоре Арсентьевне… Строго нынче у нас, расписаться надо…
— Дак, а што за повестки? — важно ставя в списке вместо росписи свой крестик, спросила бабушка. — Не на фронт ли меня, старуху? Сказывают, с японцами заваруха зачалась, а мужиков-то, поди, уже тю-тю.
— Какой фронт, хуже… На собрание надо явиться, — Нюшка полистала свои бумажки, вытащила еще одну, спросила: — Прокосов Сергей Павлович здесь? Ему тоже…
— Эт кто еще такой? — выпучилась бабушка.
— Не Сережка ли наш? — догадалась мама.
Ложка дрогнула в моей руке, я почувствовал, как краснеют, набухают мои уши. Опасаясь, не разыгрывают ли меня, с недоверием взял бумажку, а в ней — черным по белому: «Уважаемый Прокосов Сергей Павлович! Просим Вас явиться сегодня в 14.00 на бригадное собрание колхозников, посвященное предстоящей уборке урожая».
Вот так-то! Знай наших!
2
Правда, гордости моей малость поубавилось, когда, выйдя на улицу, я узнал, что такие же приглашении получили все мальчишки, кто работает в колхозе, помогает как-то взрослым.
Задолго до начала собрались мы возле клуба. Клуб — это бывшая старинная церковь, круглая и высокая, нацеленная маковкой в поднебесье. В школьном учебнике есть рисунок ракеты, на которой люди собирались в будущем лететь в космос. Так вот, маленькая церковка наша точь-в-точь походила на ракету — вся какая-то летящая, устремленная ввысь. Может, тот, кто строил ее, больше думал не о земном, a о том, как взлететь к богу на небо?
Церковь стояла посередине деревни и как бы собирала ее вокруг себя. Казалось, убери церковь, и деревня рассыплется, раскатится избенками в разные стороны. Это сейчас, облупленная до кроваво-красных кирпичей, с ободранным куполом, — и то она, церковь, выглядит необычной и красивой. А какой она была тогда, когда гордо мчала ввысь свой золоченый крест! Один раз дедушка Семен брал меня с собою в церковь, еще совсем маленького. Помню, было там много каких-то черных старух, поп тоже был в черном и длинном старушечьем платье, это меня рассмешило, дед больно дернул за ухо, и я задал такого ревака, что он на руках выволок меня из церкви, надавал подзатыльников, а по дороге домой долго матерился и в бога, и в креста.
Церковь закрыли перед самой войной. Закрыть-то закрыли, но никто из деревенских не соглашался лезть на купол и снимать крест. Ходили слухи: кто полезет — непременно упадет и расшибется. Крест стоял, пока не приехал из райцентра, закончив там курсы механизаторов, удалой парень Сенька Палкин.
— Это мы запросто, — сказал он председателю сельсовета. — Гони четверть сивухи.
Председатель помялся, в затылке почесал, да делать нечего: не самому же на церковь лезть. Принес бутылку магазинной водки, сургучом запечатанную. Сенька зачем-то понюхал бутылку, взболтал и глянул на свет:
— Она, окаянная!
Пока мужики сколачивали и связывали для удлинения лестницы, Сенька, спрятав бутылку во внутренний карман пиджака, ходил вокруг церкви, сосредоточенный и важный. Что-то прикидывал, хмурился. Стали собираться люди — сперва мы, вездесущая ребятня, потом старухи, вскоре чуть не все село собралось.
— Неужели полезешь, бесстыжая харя? — спросила из толпы Сенькина мать, всю жизнь битая мужем, а потом и собственными детьми, кривая старуха.
Сенька подошел к ней, попросил ласковым голосом:
— Уходите отселя, маманя. А то черепок раскрою…
Мать исчезла за спинами старух — как ветром сдуло.
Длиннющую лестницу приставили к церковной стене, закрепили веревками, и Сенька полез. Благополучно добрался до узкого карниза, откуда начиналась луковка купола. Размотал с пояса шпагат с петлей и грузиком. Стал кидать петлю вверх, стараясь зацепиться за крест. Долго кидал, никак не удавалось, но Сенька не привык, видать, отступать.
Наконец петля захлестнула нижнюю перекладину креста. Сенька с кошачьей ловкостью полез вверх, прижимаясь к куполу и извиваясь всем телом. Но чем выше он поднимался, тем медленнее перебирал руками шпагат. Устал, не рассчитал силенки.
Толпа стояла, затаив дыхание, — слышно, как муха пролетит. Сенька повис на самой крутизне купола, замер… и с ревом полетел вниз.
— Все!! — единой глоткой выдохнула толпа.
Но Сенька каким-то чудом успел схватиться за карниз, повис на руках. Он пытался подтянуться, хрипел и бестолково сучил ногами, как подвешенная на удавку кошка.
— Сеня-а, сыно-ок! — в страшном крике зашлась его мать и, раскинув руки, бросилась к церковной стене, будто могла поймать падающего сына.
— Лестницу! — догадался кто-то из мужиков.
В один миг обрубили крепежные веревки, подсунули лестницу под Сенькины ноги. Он перестал хрипеть, животом перевалился на карниз. Долго лежал ничком. Снизу видно было, как ходила ходуном его спина, будто Сенька безудержно хохотал. Потом он медленно поднялся, взял свисающий с креста конец шпагата и стал привязывать его к поясу.
Председатель сельсовета, насмерть перепуганный случившимся, только теперь очухался, понял, в чем дело, истошно заорал:
— Ты што, снова лезть собираешься?! Ну-ка марш вниз, мать твою за ногу!!
— Не боись, теперь не упаду! — отвечал сверху Сенька. — Счас мы его, суконку, достанем… И как я раньше не догадался за пояс-то привязаться?!
— Слезай, говорю, а то милиционера позову! — надрывался председатель.
— Нет уж, дудки! — откликался Сенька с каким-то непонятным злым упорством. — Сбросить меня захотел? — он погрозил кулаком в небо. — Счас я тебя, суконку!
И снова полез вверх по куполу. На этот раз благополучно добрался до самой маковки. И начал делать представления. Сначала раскинул руки вдоль перекладины креста, свесил на грудь голову — изображал распятого Иисуса Христа. Потом достал из-за пазухи бутылку, свернул ей сургучовую головку, отхлебнул и загорланил во всю свою луженую глотку:
Шла под церковью тропа,
Черти встрели там попа…
Крест он своротил играючи и кинул его чуть ли не к ногам ахнувшей толпы. Потом не торопясь спустился на землю, допил из бутылки. Вот и все. Не упал, не расшибся, чего все ожидали. Ошарашенные люди поплевались, покрестились, да и разошлись по домам. На этот раз чуда не случилось. Это уж когда на войну мужиков стали провожать, так снова вспомнили про крест. «За грехи наши тяжкие божье наказание, — рекли древние старухи. — Тебе, Сенька, первая пуля в лоб, попомни…»
И опять никакого чуда не произошло. Лучшие мужички-работнички нашей деревни в боях полегли, иные тяжко искалечены, а Сенька Палкин, будто в насмешку над богомольными и их богом-растяпой, вернулся недавно жив-здоров, вся грудь в медалях, из-под офицерского кителя тельняшка рябит в глазах, на левом боку позолоченный кортик позвякивает…
— Ты дак будто заговорен от смерти, Семен, — не скрывали своего удивления односельчане.
— Кому чо на роду написано, — скромно отвечал Сенька. — Кому медали да кресты, а кому — голову в кусты.
3
К назначенному часу в церковь стали собираться колхозники. Господи, чем она только не была, эта церковь, за последние годы! И складом, и зернохранилищем, и даже курятником, а теперь вот кончилась война, понадобился клуб, и она стала клубом.
Кабы, ребятишки, редкие мужики кружком рассаживались вокруг амвона, превращенного в сцену. Голоса гулко отдавались под высоченным куполом. Пахло дегтем и куриным пометом. Сквозь копоть на стенах кое-где проступали строгие лики святых, а то и просто глаза одни, желтая щепоть руки или нога в маленьком красном сапожке.
— Господи, прости наши души грешные, — озираясь по сторонам, крестились старухи, видно, впервые после закрытия пришедшие в церковь. На задних скамейках гы-гыкали парни, окружившие Сеньку Палкина. Он был навеселе, что-то рассказывал смешное, махал руками, сверкал золотым зубом.
— Внимание, товарищи! — на сцену вышел Федор Михайлович Гуляев, наш бригадир. Одет он был в белую рубашку с закатанными по локоть рукавами. (Сколько я помню, Живчик всегда щеголял в белой рубашке. Даже на пахоте или когда приходилось метать в стога пыльное сено. Или в тот злосчастный и навсегда памятный день на кизяках. Носить белые рубашки — это была какая-то непонятная его страсть.)
— Внимание! — Федор Михайлович постучал ладонью по столу. — Для начала я зачитаю постановление нашего колхозного правления. — И стал скороговоркой читать длинное и скучное вступление, добросовестно кем-то переписанное из разных источников, и слова были казенные, чужие, какие-то жестяные, но все же можно было понять, что речь идет о загнивании мирового империализма, о том, как тяжело живется трудящимся капиталистических стран, и мы, советские люди, должны протянуть им руку дружбы и бескорыстной помощи, хотя только что закончившаяся война с фашизмом нанесла нам страшную разруху, и нужно восстанавливать народное хозяйство, а потому трудиться сейчас надлежит вдвое-втрое больше, чем раньше… «Через несколько дней начинается уборка урожая в нашем колхозе, товарищи, — продолжал читать бригадир. — Надо нам всем потрудиться, как никогда. Порадовать Родину трудовыми подарками! Уборку надо провести в сжатые сроки и без потерь! Подняться всем от мала до велика на трудовой фронт! Родине, трудовому народу всех стран, освобожденных от фашизма, нужен наш хлеб! Надо напрячь все силы…»
— Всё! — крикнул кто-то из задних рядов.
— Что — всё? — остановился Федор Михайлович.
— Всё, говорю! — шумел тот же, до звона налитый слезами женский голос. — Ни напрягать, ни запрягать больше неча! Потому как ресурс весь вышел!.. У меня двое ребятишек с голоду померли. Последний, Ванька, умом тронулся…
— Пожить ба трошки дали! Скока лет хребтину не разгибаем!
— Ждали — кончится война, продых дадут…
Вот они как обернулись, эти жестяные, больно царапающие душу слова конторского постановления! Бригадир стоял понурившись, ждал. Шум нарастал. Никто не знал, кого винить и за что. Но поняли все нутром, что долгожданного праздника или хотя бы временного роздыха после победы не будет, нет. И жить станет еще тяжелее, на войну теперь не сошлешься — потерпим, мол, малость, война кончится, тогда уж… А сейчас чего ждать впереди и сколько еще ждать? Нужен был тот, кто виновен во всех грехах. А за неимением такового набросились на бригадира: он тут единственный представитель власти.
— Усе кишки на кулак вымотал, — гудела Мокрына Коптева. — И навоз, и глину заместо трахтура запрягает возить!
— Ишь, в белую рубашечку вырядился! А нам — хоть грех лопухами прикрывай, прости господи…
— Не жди от нас работы, шабаш!
— Люди добрые! — не вытерпел, завопил наконец Федор Михайлович. — Вы подумайте, что говорите-то?! Да разъязви вас в душу-то! Поглядите в поле, какой урожай вырастили. В оглоблю! Честь вам и хвала! А кто его убирать будет? Господь бог?
— Бог-то бог, да сам не будь плох, — поддержал кто-то бригадира.
— Во-во, — взбодрился Федор Михайлович. — На бога надейся, а сам не плошай! Не до жиру — быть бы живу. Как будто вы сами не знаете, как надо работать. Вот они, — бригадир обвел рукой первый ряд, где сидели мы, подростки, — они — и то уже знают, как надо работать и как напрягать силы! Недаром мы их сегодня пригласили сюда наравне со взрослыми. Голодные, разутые и раздетые, эти мужички с ноготки достойны почета и уважения, может быть, больше, чем взрослые мужики, которые воевали на фронте. Солдат имел в руках оружие и мог защитить себя; дети были беззащитными перед голодной и холодной смертью, они могли только страдать и плакать…
Кто-то из женщин всхлипнул в тишине.
— Разводишь слякоть, бригадир! — крикнул с задней скамейки Сенька Палкин. — Значится, герои войны не те, кто кровь проливал, а сопливые ребятишки? Так надо понимать?
— А ты засучивай рукава у своей тельняшки, да выходи-ка завтра на работу, сено скирдовать, — спокойно отвечал Федор Михайлович. — Дадим тебе паек — двести граммов хлеба пополам с лебедой, вот и сравнишь, вот и поймешь, как оно сладко в тылу живется…
— А вот этого не хотел, начальник! — сразу завелся Сенька. — Что, я себе большего не завоевал? Мне и в городе, чай, место найдется, а в навозе ройся сам, не возражаю!
— Ну ты! Моряк с разбитого корыта! — глаза бригадира округлились, побелели от бешенства. Черные пятна струпьями выступили на изуродованном лице. Он сунул кулаки в карманы брюк, сдавленно процедил: — Вон отсюда! Иди клеши одень. На флоте в галифе не ходят. И кортик без погон не носят… Индюк!
— Хто индюк?! Я индюк? Да я… Ах, ты… Я тебя счас, суконку!.. — Сенька, выхватив кортик, ринулся вперед, парни насилу успели схватить его, с трудом поволокли на улицу.
Федор Михайлович нервно бегал по сцене. Его трясло как в лихорадке.
— Хочу спросить фронтовиков, — он устало опустился на стул за столом. — Хочу спросить, кто еще настроен так же, как этот дурак?
Фронтовики (их было всего человек десять) молчали. Потом поднялся одноногий Игнаха Капылов, мужик молчаливый и серьезный.
— Однако я так скажу, — начал он, опершись на костыли и глядя в пол. — Не надо бы нам нынче выяснять, где труднее было — в тылу или на фронте. И там, и здесь, видать, хватило горюшка по ноздри. И крови, и слез пролито столько, как, должно быть, во веки веков не было пролито на Руси… Устал народ, да. Железо — и то не выдерживает…
— Я уж и не чаю, когда высплюсь всласть, — прогудел под нос, словно пожаловался самому себе, сидевший сзади меня дед Тимофей Малыхин.
— Пятый год выходного платья не надеваем! Поди, уж моль побила…
— Та гори воно огнем, тое платье! — веселым колокольцем зазвенела тетка Мотря Гайдабура. — Разве ж в платье дело, дорогие мои бабоньки?! Плясать разучились, песни спевать — це вот пострашнее. Яка вона жизнь без песни? Така ж, как у коняги: тико робишь да спишь… ну, покушаешь, коли шо е…
— Уж тебе ль на это жаловаться, Мотря? Чего доброго, а песен завсегда полна изба!
— Таких песен не дай бог никому, — грустно откликнулась Мотря. — Утром встают — в девять глоток: «Маты, кушать!», и вечером ложатся с той же песней…
— А что, товарищи, а?! — бригадир как ужаленный вдруг вскочил из-за стола, забегал по сцене. — Не гульнуть ли нам всей бригадой, а? Не встряхнуться ли немножко перед уборкой? Не сделать ли маленький сабантуй, как говорят у нас, у танкистов?..
— Умные слова и вовремя сказаны, — охотно поддержали из зала. — Только когда?
— Когда? — Живчик вскинул глаза к потолку, секунду подумал. — Сегодня. Прямо сейчас!
— Это дело попахивает кизячком, — намекнул кто-то, имея в виду тот злосчастный день, когда Федор Михайлович в разгар сенокоса распустил бригаду делать себе кизяк.
— Ну, кто не желает — не просим! — кипел бригадир, как всегда в подобных случаях, когда принималось какое-то решение, с ходу приступив к бурной деятельности. — Тэ-эк… Столы можно поставить прямо здесь, в божьем храме. А где их взять, столы?
— Нашел, о чем тужить! — весело отозвались из зала. — Ты лучше подумай, где спиртного взять, да закусь какую ни на есть.
— Дело говорите, — почесал в затылке Федор Михайлович, — без этого — какой же сабантуй? А в бригадной кассе — ноль целых ноль десятых. Тэ-эк… Есть у меня велосипед, почти новый, — как бы размышляя про себя, бормотал он. — И один денежный человек моим великом давно интересуется. Огнев!
От неожиданного окрика бывший бригадир Илюха Огнев даже вскочил.
— Продаю тебе велосипед! — торжественно объявил Федор Михайлович. — Катайся, пользуйся моей добротой.
— Эт за сколько же? — деловито осведомился Илюха.
— Гони на два ящика водки!.. Нет, на два с половиной.
— До-орого, — нахмурился Огнев.
— Дорого — да мило, дешево — да гнило!
— Уж ты, мой велосипед, женя едет, ноги — нет! — пропел кто-то в задних рядах.
— Ну, я не цыган, рядиться не умею, — сказал Федор Михайлович. — Сколько понадобилось денег сейчас, столько и прошу. Будешь брать или нет?
— Посмотреть ба, — тянул Илюха.
— Боишься, что обману? — Живчик подозвал кого-то из пацанов, протянул ему ключ от своей квартиры. — Чеши ко мне, пригони велосипед. Он в сенцах там…
4
И закипела работа! Столы снесли из ближних изб. Какую могли, принесли закуску. Бригадир распорядился по такому случаю зарезать колхозного барана. Люди бегали и суетились, как потревоженные муравьи.
— На работе бы так! — пошутил Федор Михайлович, подходя к артельному котлу, установленному на треноге во дворе клуба.
— Ах, нечиста сила! — замахнулась на него половником моя бабушка Федора. — А то мы плохо робим?! Изгинь отселя, сатана!
Словом, все было готово в одночасье. Загвоздка вышла лишь тогда, когда стали садиться за столы: старухи наотрез отказались «бражничать» в клубе, дабы не осквернять хотя и бывший, но божий храм. Для них пришлось поставить несколько столов во дворе. Нам, подросткам, тоже отвели отдельное место в клубном уголке.
Как только уселись за столы, шум и гам сразу прекратился. Наступила неловкая, какая-то тягостная тишина ожидания: не знаешь, куда положить руки — на стол или под стол на колени; не знаешь, куда деть глаза — они так и тянутся к еде, и никак не успеваешь сглатывать тошнотную слюну. Я заметил, что и взрослым сейчас не легче.
Наконец Федор Михайлович произносит тост, но вряд ли кто слышит, о чем он говорит. Взрослые стукаются друг с другом рюмками, стаканами, кружками — у кого что нашлось. Пьют. Тихо крякают, ойкают, стонут. И начинают неторопливо, церемонно даже, жевать.
Мы подражаем взрослым: ни в коем случае нельзя принародно выказывать свой голод, свою жадность к еде! Но это же пытка — вон она как пахнет, молодая разваристая картошка с крохотным кусочком бараньего мяса! Ванька-шалопут давно умял свою порцию, и теперь зыркает наглыми глазищами по сторонам: прячь от него все съедобное подальше!
Тихо. Слышно, как нарочито неторопливо стучат ложки и вилки. Но после второго тоста словно ветерок прошел по застолью: взрослые задвигались, зашушукались. Шум нарастал, опять же как ветер в предгрозовом лесу. Заговорили как-то все сразу, громко и торопливо, голоса слились в сплошной гул, загудело вверху, под чутким куполом, а кто-то уже раскатился неестественно громким хохотом, и пошло, и поехало…
И теперь, позабыв про недавнюю вспышку озлобления, все как-то потянулись к бригадиру, Федору Михайловичу Гуляеву, всем почему-то захотелось чокнуться с ним стаканами, сказать ему доброе слово.
— Федор Михалыч, Живчик ты наш ненаглядный! — покрывая остальные голоса, гудела Мокрына Коптева и тянулась ручищей через стол.
— А сказывали, он совсем не пьет. Живчик-то?..
— Не пьют одне совы.
— Эт почему?
— Днем не видят, а ночью магазин закрыт.
— Ох, кума! Штой-то в ноги вступила, окаянная! И не подняться, чай. А выпила-то — чуток.
— Это оттого, что давно не пробовали. Он ведь, хмель-то, как клоп, на свежего человека наваливается. Да и век бы ей не было, проклятущей!..
— Не скажи, кума! Когда горе залить слез не хватает, дак помогает, зараза…
Колосилась в поле рожь густая,
Шевелились усики овса-а, —
затянул кто-то из мужиков высоким голосом.
Где-то за деревнею далеко
Девичьи звенели голоса-а, —
нестройно подхватили другие, стараясь перекричать друг друга. Песня явно не заладилась. Была она очень модная после войны, но не было в ней души, а одна только жалость. Говорилось в ней, как не хватило у какого-то Коли горючего, и он «поехал в город по бензин», и как схватили его немцы, облили бензином и подожгли: «загорелось тело молодое, а потом документы нашли…» И на этом месте почему-то надоело надрывать глотку, кто-то крикнул:
— Мы не старцы, доводить концы! Давай другую!
И все притихли и посмотрели на Матрену Гайдабуру.
Она испуганно побледнела, схватилась обеими руками за горло, — будто умоляла о чем-то людей. Потом начала тихо, с хрипотцей в голосе:
Скакал казак через долину,
Через маньчжурские поля…
Другие голоса, сначала робко, дальше все смелее стали вливаться в песню, и вот уже развернулась она во всю мощь и ширь и полилась привольно и раскованно, загремела мужскими басами, будто дальние громы зарокотали над степью, по которой скакал казак, и тонкие бабьи подголоски пронзительным ветром зазвенели в ушах этого казака.
А над этим стройным потоком голосов взмывал, потрясая чистотой и звонкостью, теткин Мотрин голос, который поднимался высоко, под самый церковный купол, и парил там в одиночестве. Это ощущение было настолько реальным, что я невольно задрал голову вверх и увидел в центре купола сквозь осыпавшуюся известь, сквозь копоть крохотного ангелочка на серебристых, как у стрекозы, крылышках, и мне подумалось вдруг, что это и есть взлетевший голосок тетки Мотри… Вот он поднимается все выше в мутную синеву, истончаясь, умирая от жалости и любви, и вот-вот не выдержат, надломятся его серебристые крылышки…
Я перевожу взгляд на Мотрю, лицо ее, некогда круглое и румяное, теперь исхудавшее и бледное, как снег, даже слегка голубовато, — наверное, от свечения больших синих глаз. Она судорожно стягивает за концы косынку на горле и трудно понять, рыдает она или поет, и боязно за нее в этот миг…
У нас в деревне любили и умели петь. И не только на гулянках. Пели до войны всюду, где собиралось хотя бы несколько женщин: когда гуртом ехали на полевые работы и возвращались вечером с поля, в короткие минуты отдыха на току, в коровнике, на огороде, в душистой тени стога в сенокосную пору. Я уж не говорю об уличном пении девушек и парней под гармошку летними вечерами. Без песни взрослые не мыслили свою жизнь.
Были свои знаменитости навроде тетки Мотри Гайдабуры, одаренные прекрасным слухом и голосом. Таких людей у нас уважали, бывало, специально приглашали в торжественных случаях к себе за праздничный стол — «для запеву». «Где поют, там меньше пьют», — говорила моя бабушка Федора.
Я много раз слышал тетку Мотрю и до этого, но мне кажется, что никогда она не пела так вдохновенно, как сейчас. Да и не только она. Может, за войну отвык от песен, потому и кажутся они теперь такими необыкновенно красивыми — до жарких мурашек на спине, до слез…
Потом были пляски. Тамарка Иванова принесла баян дяди Якова Гайдабуры. Сам-то он, дядя Яков, до сих пор не вернулся из армии, и теперь играл за него безногий сын Сашка. Они с Тамаркой поженились и жили у тетки Анны, Тамаркиной матери. А баян сохранился чудом. Можно диву дивиться, как не загнала его тетка Мотря, когда ее ребятишки пухли с голоду. «Як же я продам его, — говорила она покупателям с наивной убежденностью малого ребенка, — ведь Яша не велел продавать. Нарушу обещание, а его, мого Яшу, возьмут та и убьют злые вороги. Ни-и, не обманите…»
Сашка Гайдабура играл, конечно, хуже отца, но, как говорится, на безрыбье и рак рыба. Он поудобнее приспособил баян на своих культях, отвалился на спинку стула. Между столами разобрали небольшой круг. Сашка сыграл «Камаринскую», «Гопак», потом «Подгорную», а круг оставался пустым. Отвыкли бабоньки за войну плясать, хоть и под хмельком сейчас были, но стояли, понурив головы, стыдясь и друг друга и самих себя. Почтальонка Нюшка Ковалева крутилась возле них, умоляя чуть ли не со слезами на глазах:
— Девки-бабоньки, ну чо же вы?! Музыка-то зря пропадает!
Похоже, ей жалко было напрасно играющего Сашку Гайдабуру, которого любила она безответно еще с довоенного времени и по наивности никак не умела скрывать свои чувства.
— Ну, чо же вы, язви вас в душу-то! — тянула она за рукав то одну, то другую женщину, потом выскочила на круг сама, смешно затрясла горбиком:
Скоро, скоро Троица,
Земля травой покроется.
Скоро миленький приедет,
Сердце успокоится!
Мамина подружка Дунька Рябова, которая лучшей плясуньей на селе была, не выдержала, тоже выскочила на круг, ударила в пол каблуками с каким-то горьким отчаянием:
Сидит милый на крыльце,
Да с улыбкой на лице.
А у милого лицо
Заслоняет все крыльцо!
Другие бабы затоптались по кругу, заохали, замахали платочками.
Пока, разинув рот, я сидел, переполненный радостным гулом непривычного веселья, мой закадычный дружок Ванька-шалопут действовал. Он вынырнул откуда-то из-под стола, поманил меня на улицу. За клубом остановился, показал из-за пазухи горлышко распечатанной бутылки:
— Бачишь? Счас мы с тобой врежем по стопарику, — он достал из кармана граненый стаканчик, — а чо? Чем мы хуже других? Как работать — дак наравне со взрослыми… — Он набулькал в стаканчик, протянул мне: — Пей!
Я ошалел от неожиданности. В семье у нас считалось: пить водку ребятишкам — самый большой грех. Хуже даже, чем курить.
— Ты чо, с ума спятил?! — отшатнулся я от Шалопута. — Отнеси, где взял, а то сейчас Живчика позову!
— Хе-хе! — оскалился Ванька. — Мужик называется! Ишо не пил, а уже штаны от страха заржавели. Бачь, як надо! Шось-то в горле деренчить, треба его промочить! — подражая отцу, пропел он и одним духом осушил стаканчик.
Я увидел, как перекосило Ванькин рот, как на побелевшие щеки и нос сыпанули конопатины, а глаза округлились и полезли из орбит — хоть ладони подставляй. Не на шутку испугавшись за дружка, я уже хотел позвать взрослых, но Ванька вроде очухался, утробно икнул, и все на его роже как-то сразу стало на место.
— Вот так! — сказал он. — Учись, покеда я живой! — и началась перебранка, которая никогда и никого из мальчишек не доводила до добра.
— А тебе выпить слабо! — подначил Шалопут.
— Кому? — будто не понял я.
— Тебе!
— Выпить слабо?
— Ага!
— Да я!..
— Яколо — в штаны накакало.
— Ах ты!..
— Тыкало — в штаны насикало. А выпить тебе слабо!
— Наливай! — зажмурившись, я хватил несколько глотков и поперхнулся, словно кипятком. Все во рту и в горло моем обожгло, перехватило дыхание, и вот она, казалось, сама смертынька прыгнула ко мне на грудь, впилась раскаленными когтями.
А Ванька хохотал и корчился перед глазами. Маленько отпустило, я перевел дыхание. И горячо стало в груди, и прошла на Ваньку недавняя злость. Может, впервые показался он мне хорошим человеком — ну, прямо без сучка и задоринки. Прямо хоть вместо иконы на божницу ставь. Такой красивый — морда в конопушках, как сорочиное яйцо; глаза синие — так и стреляют туда, где что-нибудь плохо лежит.
— Ванька, — сказал я и обнял его за плечи, — хороший ты парень, только дурак.
— От дурака слышу! — весело откликнулся Шалопут. — А знаешь чо? — сказал он. — У Сеньки Палкина, акромя кортика, есть еще и наган. Не поджиг — настоящий. Вот бы стибрить, а?
— Зачем он тебе?
— Хэх, ну ты и даешь! — презрительно покрутил башкой Ванька. — А как же ты его без нагана-то застрелишь?
— Кого?
— Ну, человека. Подходишь ты к нему… Вот, гли сюда! Подходишь, как ни в чем не бывало, а рука в кармане держит наган. Он: «Здрасте, товарищ!» А ты: «Серый волк тебе товарищ!», а сам курок навострил, да прямо из кармана — пук! Он и копыта на сторону.
— Да зачем убивать-то его? — теряюсь я, совсем сбитый с толку.
— Кого?
— Ну, человека, про которого ты долдонишь?
— Вот те раз! — вытаращился Ванька. — Дак, а, можа, он шпиён!..
Не-ет, с Шалопутом не соскучишься!
Мы пошатались по безлюдной улице и снова направились к клубу. Вечерело. Прохладнее стало, запахло дорожной пылью. И не проходило хмельное оцепенение: горячо жгло в груди, хотелось или смеяться, или плакать.
Во дворе клуба, разбившись кучками, сидели и ходили старухи из тех, кто отказался гулять вместе со всеми, боясь осквернить «божий храм». Они громко разговаривали, не слушая друг друга. Я с малых лет — медом не корми — любил слушать, о чем говорят взрослые, особенно старики. Ванька шмыгнул в клуб, а я бочком-бочком подобрался к двум старухам, что сидели на завалинке.
— Горе, кума, глазоньки ба на белый свет не глядели, — плаксиво тянула квашней расползшаяся, отечная и одышливая бабушка Хавронья. — Дочка-то моя, Валька, получила анадысь от Митрия свово письмо. Аж из Домбасу. Отвоевал, да там, видно, и зацепился. Пишет — домой не жди, не приеду, до войны ишо надоело, мол, быкам хвосты крутить. Зовет Вальку, приезжай, а куда тронешься с этакой оравой? Где деньги на дорогу? Да и тамока хватеры нет. Да и из колхозу не отпустят…
— Оно и так плохо, и этак не шибко-то баско, — перебивает куму бабка Бочарникова, длинная и сухая, как вяленая щука. У нее и лицо-то какое-то щучье: большеротое, тонкогубое, с запавшими под надбровья злыми глазками. — Вот я и говорю: мой-то зятек хоть и вернулся до дому, до хаты, а кака от него радость? Пьет второй месяц без просыпу, на Верку, дочку, с кулаками кидается. «Завоевал, — орёт, — себе отдых! Чо хочу — то и ворочу!»
— …А ехать край как надо, — не слушая, тянет свое бабушка Хавронья. — Ведь счас баб-то везде пруд пруди. Подхватит каку — вот и мотай тада сопли на кулак, родна женушка…
— Мы к ему с Веркой и так, и этак, — басовито гудит Бочарничиха, — в тылу-то, мол, тожеть не сладко жилось, да какое там! И слухать ничо не хочет…
Сидят две горюньи-старухи, две матери, жалуются друг другу на судьбу горемычную, не о себе пекутся, нет. Им-то уж больше ничего не надо, одной ногой в могиле стоят. О разнесчастных чадах своих у них безысходная боль, вот и говорят, говорят обе разом, да и неважно, чтобы кто-то их слушал, все равно ведь никто, знают они, не поможет им. Видно, одно-единственное и осталось в жизни утешение — выговориться. Плакать-то уж не могут, все слезы, небось, повыплакали за долгую жизнь.
Вот и кончилась война…
Я захожу в клуб. Здесь все так же бестолково толкутся на кругу бабы и девки — пляшут. Сашка Гайдабура наяривает на баяне, пот льет с него градом, Тамарка, жена, вытирает ему лоб большим красным платком.
Вывернулся откуда-то Сенька Палкин, наклонился над баянистом, зашептал ему что-то на ухо. Сашка согласно кивнул, оборвал игру. Плясуньи неловко затоптались, укоризненно оглядываясь на Сашку.
— Ритмический вальс! — объявил он хриплым голосом. — Исполняет Семен Сидорович Палкин!
Все расступились, разинув рты от столь непривычной торжественности. Сашка рванул на басах, а Сенька пригладил ладонями свои черные с курчавинкой волосы, обмахнул бархаткой хромовые, начищенные до зеркального блеска сапоги… и вдруг по-кошачьи легко прыгнул на круг, ударил ладонями о подметки сапог, захлопал в ладоши, касаясь груди, и медали тонким звоном отозвались в такт музыке, а ноги неуловимо замелькали, отбивая чечетку.
Все замерли, пораженные: никто у нас никогда не видел такой необыкновенной, красивой пляски. Пьяненькая тетка Мокрына Коптева, разгребая ручищами зевак, протиснулась в круг, уперла кулаки в боки.
— Эк его дергает нечистая сила, — загудела она, — прямо, как барашка недорезана… А иде медалей-то стока успел нахватать? На войне-то был без году неделю, да и то не воевал, а пляски, видать, разучивал…
На Мокрыну зашикали, кто-то из баб треснул ей по спине кулаком, ее погнали с круга.
А Сенька, лишь на секунду смутившись, сыпанул каблуками такую частую и стройную дробь, что баянист сразy понял его, приглушил баян, и музыка, не нарушаясь в ритме, забилась на полу, под щегольскими блескучими Сенькиными сапогами.
Как он плясал! То скрещивал на груди руки и, не шелохнувшись корпусом — хоть стакан воды на голову ставь, — работал одними ногами, то вдруг стремительно пускался по кругу, раскинув в полете руки, и раскаленными углями горели его желтоватые ястребиные глаза. И чистым звоном голосили медали, как ямщицкие бубенцы в глухой заснеженной ночи, и даже почудился храп коней и далекий разбойный посвист… С такой яростью мог изливать свою душу только полудикий потомок лихих ямщиков да свирепых степных конокрадов.
В бешеном ритме захлебывалась музыка, баянист взмок, словно только что выскочил из бани, он мотал головой, стараясь подозвать жену Тамарку, чтобы она подошла, отерла с лица пот, а Тамарка ничего не видела и не слышала вокруг, глядя на плясуна, она вся пылала, смуглым румянцем горели ее щеки, влажно блестели черные, будто всегда заплаканные глаза, — она стала красивой, как прежде…
А Сенька Палкин старался на пределе сил. Как я понял позже, такой уж это был человек. Когда на него глядели, им восхищались, — он мог творить чудеса, не моргнув глазом, мог пойти на смерть, как это было, когда снимал он крест с церковного купола, — он мог сделать невозможное, только чтоб у людей на глазах, чтоб на виду у всего мира.
И такие встречаются люди…
А Сашка Гайдабура косился на жену, все больше бледнея, наконец, оборвал музыку. Сенька остановился, поглядел удивленно на баяниста и как-то сразу обмяк, и все увидели, какой он тоже потный и усталый. Он, шатаясь, пошел к выходу, как лунатик, цепляясь за воздух руками.
Сашка попросил, обращаясь к парням, чтобы ему принесли водки. Но пока парни чухались, водку где-то раздобыла Тамарка. Тетка Мотря, уже порядком пьяненькая, коршунихой налетела на сноху:
— Шо ж ты его спаиваешь, бисова душа?! Вин же тико вылазить начав с пьяного болота, а ты его опять толкаешь туда?.. Шоб тоби очи повылезалы!..
И тут уже в клубе началась неразбериха, каждый старался кто во что горазд. Кто-то жаловался кому-то, обнимаясь и плача, кто-то пел, кто-то плясал…
Тетка Мотря неотступно ходила за бригадиром по пятам и просила еще водки.
— Да где же я возьму-то, ешь тебя комары! — отбиваясь, орал Живчик. — Пропили велосипед! Все! Тю-тю!
— А це шо? — хваталась Мотря за белую бригадирову рубаху.
— А-а! Хочешь и рубаху мою пропить? Понравилось? Может, и штаны снять?! — в бешенстве ревел Федор Михайлович.
…Потом была драка между парнями. Полетели столы, загремела посуда…
Потом я видел, как тетка Мотря, совсем пьяная, растрепанная, на коленях ползала меж опрокинутыми столами, собирала всякие объедки и совала себе за пазуху.
— Це ж хоть раз деток досыта накормлю, — приговаривала она и, плача, вскрикивала, когда кто-нибудь из пляшущих наступал ей на руку…
— Помоги мне увести ее до дому, — сказал Ванька-шалопут.
Мы повели тетку из клуба. Она упиралась и ругалась нехорошими словами. Я глянул вверх, где под церковным куполом совсем недавно парил ангелочком красивый и высокий теткин голосок. Ангел был на месте — упитанный, розовенький, как только что выкупанный поросенок…
Ванька остался дома, а я снова вернулся в клуб. Там уже утихла буйница, многие разошлись по домам. Осталось только с десяток женщин, — вдовы, которым, должно быть, так не хотелось заканчивать случившийся за много горьких лет праздник и так не хотелось возвращаться в ставшие постылыми родные избы, где никто их не ждал, кроме голодных детей да немощных стариков.
В клубе уже был наведен порядок, бабы сидели за пустыми столами, о чем-то тихо разговаривали.
Солнце садилось. Сквозь узкие мутные окна с трудом пробивались последние отблески-лучи, и в клубе держался красный, какой-то тревожный полумрак. И непривычно тихо было здесь, как перед грозой. На противоположной от окон стене потухающим лучом высветился из-под осыпавшейся извести Никола-Чудотворец, будто налился густой темной кровью.
Дунька Рябова, мамина подружка, тихонько начала песню, какой я никогда не слышал. Тетя Дуня совсем недавно, уже после окончания войны, получила «похоронку» на своего мужа, Василия Рябова. О том, как они любили друг друга, взрослые говорили с завистью. Рассказывали, что до войны, когда случалось Василию вместе со всеми косить на дальних Шайдошинских покосах, тетя Дуня, работавшая дояркой, бегала на Шайдош после вечерней дойки, а к утренней успевала вернуться назад. Двадцать километров туда, столько же — обратно. Трудно поверить… Но то, что, получив «похоронку», тетя Дуня решила наложить на себя руки, — это сущая правда. Ее вытащили из петли мертвую и целую неделю отваживались. Об этом в деревне знали все, однако молчали, никто не подавал и вида, как по какому-то молчаливому сговору.
…И вот тетя Дуня тихонько затянула странную песню:
Ой ты, сокол сизокрылый мой,
Да иде ж ты сложил крылышки,
Во какой да во чужой земле
Мне найти ба твои косточки?..
Она подошла к стене, на которой кровянел еще в отблесках зари чуть видный Никола-Чудотворец, — и упала на колени, и запричитала уже громко, во весь голос:
Нет ни дня мне и ни ноченьки
Без тебя, без ясна сокола…
Да возьми меня под крылышко,
Без тебя не мил мне белый свет…
Ее окружили вдовы и тоже пали на колени, и заголосили запричитали каждая свое, и стали корчиться в муках на грязном церковном полу, а жуткий, раздирающий сердце вой тяжким эхом отозвался под куполом и непроглядной уже, красной мгле…
Я в ужасе выскочил на улицу и бросился бежать, не зная сам куда. Я бежал и чувствовал, что вот-вот разорвется мое сердце — таким оно стало большим и так больно билось около самого горла.
Лишь за деревней, на песчаном косогоре, я очнулся. Сел на землю, покрытую колючей хрусткой полынной. Она горько пахла степью, и от этого я стал успокаиваться.
Отсюда, с косогора, была видна вся наша деревня. Избы уже затопила серая тень, и только кирпичная церковь, стрелою устремленная в меркнущее небо, казалась раскаленною и, подсеченная снизу резкой тенью, словно оторвалась от земли, похожая на ту взлетающую ракету, какая нарисована в школьном учебнике и на какой люди собирались в далеком будущем лететь к далеким звездам…
И так явственно представилась мне эта картина, что испуг пробрал: а ну, как и вправду сейчас оторвется и полетит в небо наша церковь! Вот бабы-то перепугаются! Небось не так заревут…