СТРАДА
1
К осени наши колхозники заговорили в один голос:
— Нынче будем с хлебушком. Эвон какой урожай — стеною!..
Хлебушко!
Как давно не видел я его настоящего, пшеничного или ржаного, без примесей отрубей, лебеды, картошки, а то и березового корья с опилками; сколько лет он снился мне ночами — круглой буханкой с пылу, из печи, яркой и горячей, как само солнышко!
В нашем селе до войны была традиция: всем миром печь хлебы с новины, то есть из только что обмолоченного и смолотого зерна нового урожая. Это был своеобычный праздник первого каравая.
У нас это дело бабушка Федора не доверяла никому. Как сейчас, вижу ее, неутомимо быструю и ловкую, с распаренным красным лицом, колдующую у могучего жерла русской печи, где беснуется пламя, клубится с ревом и треском, а в огромных чугунах бунтует и клокочет варево на две наших семьи и для скотины — картошка поросятам, пойло корове и телятам… И уму непостижимо, как она, наша маленькая бабушка, справлялась с этим грозным пламенем, без устали ворочала ухватом ведерные горшки и чугуны, успевала выхватывать из огня то, что закипало, ставить новое варево, и так несколько утренних часов кряду… Тут уж она была полновластной хозяйкою, и лучше не лезть в этот момент ей под горячую руку — зашибет.
Это уж потом, когда прогорят дрова и настоится ровный каленый жар, и прямо на под — кирпичное днище печи — будут посажены на капустных листах кругляки растронувшегося теста, будущие караваи, и когда посидят они в вольном березовом духу долгое время, постепенно румянясь, поднимаясь и расползаясь в ширину, пропитываясь всеми порами духовитым жаром, а бабушка много раз будет вытаскивать из печи буханки, тыкать им в бока согнутым указательным пальцем, — это уж потом, когда дойдет наконец хлебушко и будет вынут окончательно, разложен по столу и накрыт чистыми суровыми рушниками, — тут можно смело уже подойти к отмякшей, подобревшей бабушке, попросить кусочек.
— Спробуй, спробуй, как оно у меня получилось, — ласково скажет бабушка и возьмет самый пышный и румяный каравай, обеими ладонями придавит его к столу так, что превратится он в лепешку, а потом начнет с легким вдохом подниматься, пучиться, обретая прежнюю форму. Бабушка отломит руками (ножом такую буханку не возьмешь, только изомнешь, как губку), отвалит огромную горбушку с хрустящей коричневой корочкой наверху и с прожилками от капустного листа с исподу и торжественно протянет на ладонях:
— Хлебушко подовый — что пряничек медовый!..
И вопьешься зубами в это душистое тепло, от которого хмельно закружится вдруг голова, и будешь глотать куски, почти не жуя, безо всякой приправы, а бабушка выжидательно, даже чуточку тревожно заглядывает тебе в глаза, ждет твоей оценки. Как же, для нее это праздник — сколько хлопот и беспокойства надо, чтобы выпечь такой вот каравай! Ночью раза четыре соскакивала, лезла на ночь, обдавала опару, подбивала квашню, снова ложилась, но глаз не могла сомкнуть до рассвета: все прислушивалась, как живет, утробно вздыхает на печи тронувшееся тесто, — не прокараулить бы, чтоб не взбунтовалось оно, не полезло из квашонки…
…А ты знай уминаешь пахучую горбушку, позабыв обо всем на свете, и только когда поймаешь тревожно ждущий взгляд бабушки, опомнишься, с набитым до отказа ртом, не в состоянии что-то сказать, покажешь ей большой палец: во, мол, хлебушко, будь спок! Будь спокойна то есть…
Но, ох как был суров и долог путь до такого каравая из новины в ту первую послевоенную осень! Да и никакого каравая, сказать по правде, тогда не получилось…
2
На грани лета и осени — самые светлые дни. Два цвета в эту пору господствуют в природе: желтый и голубой. Небо обмыто прохладой до звонкого хрустального сияния. Земля переполнена желтеющими березами, вызревшими хлебными нивами, обожженной холодными зорями травою — и все это, сливаясь, образует ровное золотое свечение, которое не может погасить даже ночная мгла.
Но среди этой ясной благодати выдастся вдруг странный день. Вечером, ближе к закату, в безоблачном небе вдруг потускнеет солнце, серый мрак падет на землю, и в померкнувшей дали зашевелятся косматые призрачные тени. И станет тревожно как-то на душе, и все стихнет, замрет вокруг, только лошади начнут боязливо всхрапывать и прядать ушами, как при затмении солнца…
Морок — так называют в народе подобное состояние природы.
И, говорят, обязательно в это время что-то должно случиться, какая-нибудь беда.
Так ли это — утверждать не берусь: много у нас бытует поверий, связанных с таинственными переменами в природе. Скажу только, что в этот вечер меня действительно постигло немалое горе.
Я возвращался из деревни на нашу бригадную заимку: перед началом уборки хлебов нам, подросткам, разрешили побывать дома, помыться в бане. До заимки верст пять, все степью, только пестрые березовые да осиновые колки — издали кажется — плывут на синих волнах струистого воздуха.
Хорошо мне было, одиноко. И в степи об эту пору хорошо: не жарко, гнус исчез, вольготно взору на все четыре стороны. Теплая дорожная пыль приятно ласкает босые ноги, а ноздри щекочет неистребимый полынный запах — вечный запах степи.
Солнце устало клонилось к закату. И чем ниже оно зависало над горизонтом, тем больше наливалось густым багрянцем, смуглело, даже, казалось, чернело на миг. Голубое предосеннее небо будто осыпало пеплом, а травы потускнели, отливая сталью.
Слева от дороги, в осиновом колке, отчего-то всполошились птицы, оттуда, бестолково вихляясь, как поднятая ветром тряпка, вылетела ворона, хрипло заорала на всю степь своим замогильным голосом, от которого становится не по себе.
Я прибавил шагу, потом припустил рысью, а в степи стало так мрачно и так тихо, словно я здесь был единственным живым существом. Это странное оцепенение стало проходить, когда подбегал я уже к заимке.
Еще издали увидел дрожки нашего колхозного председателя Никона Автономовича Глиевого, а рядом небольшую толпу колхозников. Председателя где-то не было видно, с людьми разговаривал невысокий рыжий мужик без кепки. На голове его густо росли толстые какие-то волосы, рыжие до красноты, даже на вид жесткие, как медная проволока.
— Надо его застрелить немедленно! — громко, приказным тоном, говорил рыжий. — Прямо сейчас же надо его уничтожить! У кого есть ружье? Ну, чего молчите?
— У Илюхи Огнева, — подсказал кто-то из мужиков. — Его женка Паранька не только все вещи, но и все вооружение на селе скупила за войну.
— Есть, да не про твою честь! — огрызнулся Илья. — Не буду я стрелять, хоть самого на месте убейте!
— Это почему? — строжился рыжий.
— Жалко, вот почему. Ты человек сторонний, а я с им скока годов одной веревочкой повязан был, когда конюшил-то. То он меня выручал, то я его…
— Да тебя и не заставляют стрелять, ты ружье только дай, — не отступал приезжий.
— Нетути ружья! Ружье-то, оно, конешно… а заряды иде? — нашелся наконец Илюха. — Иде заряды?! Овечьи катыши заместо картечи заряжать будешь, да?
— Ну и тумак! — покрутил головой рыжий.
Я не понимал, что происходит, спросил у толкавшегося среди взрослых Ваньки-шалопута.
— А етого… Громобоя застрелить хотят, — весело отозвался он.
— Как… застрелить?
— А так: пух! — и копыта в сторону! Этот рыжий — ветенар с району. Он и признал у Громобоя сап. Всех лошадей может заразить твой Громобой, ежели его не застрелить. — Ванька подошел к «ветенару», сказал, шмыгая носом: — Тут, дяденька, есть у нас ахвицер один, Сенька Палкин, дак у него наган…
— Верно, Шалопут! — подсказал кто-то. — У Сеньки уж рука не дрогнет.
За Палкиным в деревню послали ездового на председательских дрожках. Во, какая честь! Дрожки вернулись скоро, Сенька в них восседал барином.
— Кого тут надо кокнуть? — обвел он цепким взглядом толпу, прицеливаясь то к одному, то к другому своими круглыми ястребиными глазами. — За работу — два трудодня. Пол-литра — само собой.
— Хватит кривляться! — по привычке грубо оборвал его подошедший председатель. — Правда, что ли, оружие имеешь?
— Пистолет. Именной. За храбрость врученный лично самим генералом Рокоссовским. Еще вопросы есть?
Вопросов больше не было. Ванька-шалопут вызвался привести Громобоя и, весело бренча уздечкой, помчался к загону.
— Где тут, это… можно?.. — спросил ветеринар, обращаясь почему-то к Илюхе Огневу.
— Там… — неопределенно мотнул он головой за спину. — Тамока овраг есть. — И не то усмехнулся, не то зверовато оскалился, обнажая под заячьей верхней губой свои крупные и желтые, как тыквенные семечки, зубы.
Ванька повел Громобоя в овраг. Все двинулись следом.
— Я… это. Надо ишо сводки просмотреть, — задерживая шаг, сказал председатель и повернул к избушке.
Кто-то из взрослых улыбнулся: говорили, что Глиевой любит лошадей больше, чем людей, чем даже собственную жену.
Шалопут шагал впереди Громобоя, бодренько насвистывал. Лошадь тянулась на поводу, еле переставляя ноги. Я давно не видел Громобоя. Он совсем стал старый, на нем уже не работали в поле, а использовали по мелочам на ферме: отвезти навоз, подбросить фляги.
— Шевелись, одра! — покрикивал Ванька, дергая повод, и Громобой покорно шагал на растопыренных ногах, чуть не до земли опустив большую голову. Он уже мало походил на живого коня, скорее напоминая труп, поднявшийся с лошадиной поскотины, и вызывал не жалость, а скорее брезгливость. Жестко торчали мослы и ребра, кое-как обтянутые кожей, шерсть на которой из белой превратилась в грязно-серую, со ржавыми подпалинами на боках, а брюхо, казалось, обросло зелено-коричневым мхом, каким обрастает древний гнилой пень.
Я старался вызвать в себе жалость. Припомнил, как впервые увидел Громобоя в то далекое теперь утро, когда отец привел его на наше подворье пахать огород. Я выскочил на крыльцо, и в серых сумерках конь показался мне белым, как сахар, а потом, когда разгорелась заря, он стал розовым, будто сахар пропитался малиновым соком.
Пришло на память еще, как Громобой один прибрел в деревню, потеряв где-то в степи замерзающего отца, и, как выбившись из сил, упал он на истоптанный снег, и в упор на меня глядел его остекленевший, затуманенный безысходной смертной тоскою глаз…
Припомнилось и недавнее: весенняя теплынь, дурманящий запах развороченной лемехом пашни, по которой Громобой тянет плуг, падая вперед, напрягшись каждой жилкой… И короткие привалы, и как я рассказываю, жалуюсь коню на горькую долю свою, а он сочувственно кивает тяжелой головою, обдавая меня горячим полынным дыханием…
«Вот и конец тебе пришел, — шепчу я. — Это сколько же ты за свою жизнь вспахал, скосил и посеял, сколько перетащил на себе всяких грузов, сколько сделал людям добра?.. И за все это люди сейчас отблагодарят тебя…» Но, странное дело, — я по-прежнему не чувствовал к лошади хоть какой-нибудь жалости.
Все шли за Громобоем, шли к оврагу, громко переговаривались. И разговор почему-то сводился к разным расстрелам да убийствам.
— …Ну, значить, и сцапали ее, голубушку, — возбужденно рассказывал Сенька Палкин. — На допросе во всем призналась, суконка: и что немцы к нам в тыл ее заслали, и что рация у ей в тайнике была спрятана. Вызывает меня командир эскадрона: «Эту мадаму видишь? На распыл!» Глянул я — бог ты мой! И глазам своим не верю: много встречал красивых баб, но такой… Извините, мадонну Сексинскую в музеях вам видеть не приходилось? — обратился он к ветеринару.
— Сек-стинскую, — поправил тот.
— Один хрен! — махнул рукой Сенька. — Так вот, эта ваша мадонна Сек-стинская — и в подметки не годится той шпиенке. Да!.. Ну, вывел я ее из блиндажа, взял на мушку пистолета, направил в лес. Тут она и взмолилась: «Не убивай, русиш солдат, я всю себя тебе отдам!» Не-ет, думаю, стреляного воробья на мякине не проведешь, У меня был как-то случай в Омске, до войны еще. Тожеть, повстречал кралю…
— Ну и что ты делал там с ней в лесу? — перебил рыжий ветеринар.
— С кем?
— С этой шпионкой-то?
— Известно чо — к стейке, и делу конец!
— Где же ты в лесу стенку нашел? — ухмыльнулся ветеринар. — Ну, трепачи, забодай вас комар!
— Этот самого Копку Коптева, покойничка, за пояс бы заткнул, — заметил кто-то из мужиков.
— А почему одну только лопату взяли? — спохватился ветеринар. — Это сколько же с ямой возиться будете?..
И после этого вопроса как-то сразу все смолкли, будто теперь только дошло до них, куда и зачем они идут. Да, шли, как на прогулке, беспечно разговаривали, смеялись, а тут вдруг поняли: они ведь убивать идут! Кого? За что?
Это состояние людей я почувствовал по себе. Как-то нехорошо стало: тяжело, неуютно на душе. Чуть уж было назад не повернул, но верх взяло любопытство. Какое-то щекотное, подленькое, но неодолимое любопытство к чужой смерти.
Неглубокий овраг порос ракитником и высокой, жесткой от старости травой. На дне его молча остановились. Ванька-шалопут старался передать повод то одному, то другому, но от него отворачивались, прятали руки в карманы. На Ванькином лице я заметил испуг.
— Да брось ты коня! — досадливо крикнул ему ветеринар. — Сними с него уздечку и отойди! Неужели думаешь, что убежит?!
Кто-то нервно хихикнул: представил, наверное, как Громобой вдруг взбрыкнет и понесется вскачь, и надо будет ловить его всем миром.
Конь стоял, широко раскорячив передние ноги и опустив чуть не до земли большую голову. И в подвижности своей похож он был на каменное изваяние. И в тусклых, затуманенных слезой глазах, казалось, проглядывала обреченность, страшное предчувствие. Люди старались не глядеть на него, отойти подальше.
— А ну, где мастер шпионских красоток расстреливать? — бодро крикнул ветеринар, стараясь, видно, разрядить томительное напряжение.
Никто не улыбнулся на его шутку. Сенька Палкин вытащил из кармана своих галифе пистолет, зачем-то подул на него, стал обтирать рукавом. Он морщился, будто старался проглотить горькую пилюлю — и не мог. Даже за горло взялся и сдавил так, что лицо побагровело.
«Ну и что? — успокаивал я себя, чтобы не разреветься. — Что здесь особенного? Сколько ведь раз видел, как режут свиней и баранов — и ничего. А здесь — какая разница?..»
Но была, была разница, да еще какая! Не сомневался я, что любой из стоявших сейчас рядом со мной мужиков, не дрогнув, заломит овечке голову назад и перехватит ей горло острым ножом. Или, перед праздником, придавив коленом детским воем визжащего кабанчика, всадит ему под левую переднюю ногу острый зуб от вил. Это кабанчику, которого сам выкормил и выпоил, лелеял и ласкал, как родного!
Была разница, но в чем она? Мужики горбились, нервно курили, глядя в землю. Сенька Палкин наконец проглотил свою горькую пилюлю, перестал хвататься за горло, подошел к Громобою.
— В ухо цель, — подсказал ветеринар.
Сенька повернул к нему белое лицо, полоснул бешеными ястребиными глазами.
А Громобой стоял, покорно понурившись, будто ждал. Но Сеньке, наверное, было надо, чтобы лошадь заупрямилась, оказала хоть какое-нибудь сопротивление, разозлила его, — тогда легче.
Он обошел вокруг — Громобой не дрогнул ни единым мускулом. Тогда Сенька вдруг изо всей силы ударил его успитком сапога по наклоненной голове. Лошадь чудом устояла на ногах, с трудом подняла голову. Сенька выстрелил ей в ухо. Громобой тяжко, утробно вздохнул, переступил передними ногами и стал медленно, покорно запаливаться на бок, будто давным-давно ждал случая, когда можно полежать и отдохнуть. На земле он не шевельнулся, только по длинной откинутой шее судорожно прокатился тугой комок…
Вот и все о Громобое. Все, что я хотел сказать, и сделал это, как сумел. Но жив он для меня и теперь, розовый конь моего детства. И часто я думаю: «Даже смерти не бывают одинаковы, да! То есть по-разному они действуют на живых. Смерть того же кабанчика, которого ты холил и любил, а потом заколол своею же рукою. Жалко было, да что ж поделаешь — так надо. Но убийство лошади, невинной и святой уж одним тем, что почти от рождения своего и до смерти была она свято предана тебе, безропотно и покорно работала на тебя, деля с тобой пополам все тяготы и страдании… Да нет, даже не то. Тут все гораздо сложнее…»
А Сеньку Палкина забрали на другой день. Приехали из райцентра два милиционера и увезли.
В селе стали поговаривать, что никакой он не герой, что никто ему не вручал именных кортиков и пистолетов, что купил он их где-то на барахолке или нашел, a медалей наснимал с убитых солдат. Позднее эти слухи почти подтвердились. Вот ведь до чего довело человека тщеславие, желанно покрасоваться перед людьми, пустить пыль в глаза…
3
И грянула страда!
Загудела, застонала над полями. Закипая в одном месте, перекидывалась на другое, все шире охватывая степь. Дни перемешались с ночами. Ни до войны, ни в войну не было, чтобы люди работали с такой жадностью и самозабвением.
А сначала, на предуборочном собрании, заартачились было колхознички. Устали, мол, силов больше нетути. Однако и сам русский человек не догадывается, сколько заложено в нем силы и терпения. Уж совсем на пределе был у нас народишко, измученный голодом и непосильным каторжным трудом. Но какое крестьянское сердце не дрогнет при виде золотого, разливанного моря хлебов, по которому и в безветрие ходят день-деньской тугие белесые волны? Кто, какая черствая душа устоит, если этот бесценный дар земли, дающий человеку саму жизнь, не будет вовремя убран, начнет ложиться под натиском осенних бурь, начнет ронять из колосьев золотые капельки слез? Кажется, тут и мертвый поднимется из могилы, а уж что говорить о живых: в поле вышли все, от мала до велика. Работали семьями, родами. Самые трудоспособные спали час-другой прямо в поле, на соломе, подложив под голову камень либо чурак, чтобы не проспать…
А урожай действительно выдался «в оглоблю» — давно такого не видели степняки. Это давало им силы. А еще то, что втайне каждый надеялся: не напрасен будет нынче их труд, не за одни только трудодни-палочки, может, даст бог, разрешат им наконец-то вдоволь поесть своего хлебушка.
И работали с какой-то неистовой одержимостью. Как-то я получил в конторе наряд: возить с поля на ток пшеничные снопы. Запряг быков, поехал. Поле было рядом, за околицей. На нем тарахтели, махали крыльями жатки, вдали виднелись бабы-вязальщицы, а у самой дороги копошилось какое-то странное существо: издали не то овца, не то — черный теленок. Подъезжаю ближе — нет, человек! Старуха в черном, согнутая чуть не до земли, подскребает грабельками колосья. Перебирает крохотными шажками, а сама на грабельках только и держится, как на костыле: отними — и ткнется носом в землю.
С трудом я узнал бабку Кулину, у которой погибли на фронте все четыре сына, и, получив «похоронку» на последнего, Степушку, бабка совсем уж было померла от горя, да спохватилась вдруг: а кто же малолетних Степушкиных сирот будет кормить?! И ожила, и вот — страдовать даже вышла.
Горько мне стало, заныло, заболело слева в груди, — сколько уж пытался, но никак не мог одолеть в себе эту проклятую жалость. И в книжках читал, и слышал такое: мол, через трудности прошел — значит, закалился, возмужал. Но что такое возмужал? Стал жестче сердцем? Хладнокровнее, безжалостнее? Нет, у меня никак не получалось с этим возмужанием. Сердце — не кусок железа, который можно закалить в огне, сделать тверже и неподатливее. Страдания только размягчали его, мое сердце, и оно становилось до судорожной боли чутким не столько к своему, сколько к чужому горю…
Я остановил быков, подошел к старухе. Она лишь чуть могла разогнуть закостеневшую поясницу, снизу вверх поглядела мне в лицо. Нет, куда-то сквозь меня, в пустоту. Круглые глаза в красных веках, крючковатый нос, скелетистый подбородок, седые волосы из-под черного платка. Такой рисуют обычно ведьму… Я опасливо взял старуху под руку:
— Вам нельзя, бабушка… Пойдемте, я отвезу вас домой.
Она уперлась, тихонько потянула руку, невнятно прошелестела:
— Надо робить… Трудодни… Пропадут с голоду Степушкины сироты…
Она умерла через два дня. Спустилась зачем-то в подпол, а назад уже не вылезла…
4
Из солнечных лучей соткано утро! Блестит над степью золотистая паутина, лучится в глазах каждая росинка, даже хлебный стебель с колоском кажется маленьким лучиком. И пахнут эти лучики свежевыпеченным караваем. Так вот оно чем пахнет, солнышко!
Мы, Сашка Гайдабура и я, косим сегодня пшеницу на конной жатке. Конная жатка, а по-нашему лобогрейка, это вот что: обыкновенная косилка, заряженная тройкой лошадей, но только с полком и с крыльями-мотовилами. Управляться на ней надо вдвоем: впереди сидит погоныш, правит лошадями, — тут можно и подростку, а на полке должен быть мужик, да покрепче, — метальщик.
Все просто, как ясный день: погоныш погоняет лошадей, литовка скашивает хлебные колосья, крылья-мотовила забрасывают их на полок, а метальщик, когда набирается кучка, из которой выйдет сноп, скидывает вилами колосья на землю. А уж следом идут бабы-вязальщицы и заранее свитыми из грубой травы бужура либо осоки переяслами вяжут снопы.
Все просто и ясно. Но попробуй-ка, метальщик, помахай вилами день-деньской, да если еще хлебушко густой да высокий! Ведь недаром эта техника лобогрейкой наречена: час поработаешь, и не только лоб, но и рубашка взмокнет так, что хоть выжимай. А Сашке труднее вдвойне — без ног нет телу опоры, надо веревкой привязывать себя к беседке.
Мне-то что — сиди, помахивай кнутиком, даже полюбоваться солнечным утром возможность есть, а Сашка вертится на железной дырчатой беседке, как сорока на колу, машет вилами слева направо, слева направо, будто сам хлебушко литовкой косит, только взмахи наоборот, — и уж почернел лицом, глаза от натуги покраснели. Не сдается, однако, молчит. Я оглядываюсь на него, сам останавливаю лошадей:
— Давай подменю, дядь Саш?
— Не-е, — задыхаясь, хрипит он. — Погоняй!
И снова неумолимо стрекочет лобогрейка, поддевает крыльями тяжелые колосья и бросает их на полок. Лошади фыркают, устало мотают головами.
Я украдкой оглядываюсь на Сашку. Он шурует пилами, стиснув зубы, красивое цыганистое лицо его передернуло сейчас страдальческой гримасой. Мне больно на него смотреть.
А отведенной нам на день загонке нет ни конца и ни краю. Дело только к полудню, а я уж присматриваюсь к веткам-прутикам, воткнутым бригадиром на краю полосы. И не за себя я пекусь: мне жалко Сашку.
А вообще-то работать погонышем не только легко, но даже интересно. Ведь хлебное поле только со стороны кажется пустым, необитаемым. А начни его убирать, сколько там живности! Все живое тянется к хлебушку.
Вон целый выводок перепелок пробирается по стерне. Ожирели до того, что на крыло подняться не могут, бегут прямо под копытами у коней. Я перегнулся, щелкнул бичом. Хорош был бы супец, да промазал, язви их!
Без устали снуют меж пшеничных стеблей крохотные мыши-полевки. А хомяки, так те совсем обнаглели: средь бела дня, на глазах у хозяев воруют хлеб. Наберет рыжий толстяк по горсти зерна за каждую щеку, башка раздуется, больше туловища сделается, и шагает важно, с боку на бок переваливается. Лобогрейку завидит, на хвосте приподнимется этаким фертом (только что разве передние лапы в бока не упрет!), и смотрит сердито, с осуждением: кто это еще, мол, за пшеничкой пожаловал? Ну я, понятное дело, на зиму запасаю, а вам она зачем?..
Недалеко впереди из пшеницы на стерню выскочил зайчонок. У него еще любопытства больше, чем страха. Замер столбиком, постриг ушами…
— Сто-ой! — хриплый голос сзади.
Зазевался я, про своего метальщика позабыл. Натягиваю вожжи, оборачиваюсь, — на Сашке лица нет, полок доверху забит хлебом: не успевает сбрасывать, выбился из сил.
— Ты што же это… твою марут! — Сашка широко раскрытым ртом хватает воздух, дергает узел веревки, которой привязан к беседке. Наконец веревка ослабевает, он кулем валится на кучу колосьев. Лежит ничком, схватившись руками за натертые культи, а спина ходит ходуном. Неужто плачет? Но нет, приподнял голову — глаза сухие, только слиняли, опустели от боли. Задрал штанины, — на морщинистых культях кроваво-багровые рубцы от веревки.
— Дядь Саш…
— Молчи… Никому не сказывай, что я тут, — он кивнул на забитый хлебом полок, — что я запоролся малость. И про ноги, — криво усмехнулся, пошевелив культями, — а то — прощай лобогрейка. Особливо Тамарке не вякни, она спросит…
И точно: Тамарка принесла Сашке обед прямо на полосу, а как только он чуть отлучился, она ко мне:
— Сережа, как он тут?
— Кто?
— Ну Санька.
— Обыкновенно. Вкалывает, как зверь!
— Ты не крути. Тяжело ведь ему, я по роже его вижу.
— Легко только из чашки ложкой.
Потом мы обедаем, расположившись прямо на стерне. Я достаю собранный мамой сидорок, где пайка черного хлеба, бутылка молока, пучок переросшего лука-батуна. Тамаркино-то угощение не шибко-то богаче, зато горячее есть: свеженький супок в обмотанном тряпками чугунке.
И у меня мелькает мысль, что все-таки женатому человеку живется веселее.
— Подсаживайся к нам, Сережа, — зовет Тамарка. — Я ведь на всех варила. Вот и ложку для тебя прихватила.
— Давай, давай! — видя мою нерешительность, подбадривает Сашка. — Гуртом и батьку хорошо колотить, не тока обедать…
Преодолевая мучительную робость, я подползаю к разостланной Тамаркой тряпице, вытряхиваю на нее свои жалкие харчишки.
— Тебя кормят, как гусака перед пасхой! Гляди, чего наложили! — не совсем удачно шутит Сашка, и Тамарка незаметно толкает его в бок локтем. Она пододвигает мне миску с супом, кладет на голову жестковатую от работы ладонь. И я вздрагиваю, заглатывая ставший в горле судорожный комок: точно так вот ласкает меня изредко мама. И хочется схватить эту руку, припасть к ней губами в порыве благодарности и любви. И смутно догадываюсь я в этот миг, что и раньше она, моя любовь к Тамарке, была больше похожа на нежную, невысказанную любовь к матери…
Уходя с поля, Тамарка наказывает:
— Ты смотри, Саша, береги себя. Не под силу ведь тебе этакая работа.
— Ты кому это наказываешь?! — почему-то сразу взрывается Сашка и кивает на меня. — Ты ему наказываешь?! Сережке?
— Тебе.
— Мне?! Да ведь я мужик, а он, почитай, ребенок! Почему же не ему, а мне эта работа не под силу?!
— Ладно, ладно, успокойся, — пятится Тамарка. — Уж и сказать нельзя…
— Думай, што говорить!! — орет, как под ножом, Сашка и, кажется, готов запустить вослед жене свой утюжок, которым он отталкивается, передвигаясь по земле…
За эти несколько дней, пока мы работаем с Сашкой на лобогрейке, я кое-что начинаю понимать, кое о чем догадываться в странном его поведении.
Ну, во-первых, зачем ему нужно было лезть на эту самую лобогрейку? Кто заставлял? Ведь здесь и не каждому здоровому мужику под силу. К вечеру буквально валится (чуть не сказал: валится с ног), готов землю грызть зубами от усталости и боли, но все-таки дневную норму мы с горем пополам выполняем. Откуда такое упорство, кому и что он хочет доказать?
Начинаю издалека. После госпиталя, оставшись без ног, Сашка не хотел возвращаться домой. Приехал только за тем, чтобы убить Тамарку с Илюхой, а потом и себя. Но не убил, чего-то в нем не хватило, и с горя стал спиваться. Медленно, зато наверняка.
Тамарка Иванова вытащила его из болота. Она! Поговаривали, что она чуть ли не силком женила на себе Сашку. Ох уж эти бабьи языки! Когда дело до женитьбы дошло, уже не Сашку стали жалеть милосердные бабоньки, а ее, Тамарку. «Губишь свою молодость, свою красоту, — напевали ей в оба уха. — Ить за таким калекой надо ухаживать, как за малым дитем, — он и ходит-то чуть не под себя. Но дите хоть вырастает, а с таким муженьком будет мука до гробовой доски…»
Наверняка эти речи дошли до Сашки. И было в них немало горькой правды. И надо было выбирать: или катиться вниз дальше, или доказать всем, а в первую очередь себе и Тамарке, свою полноценность, физическую и духовную. Иного выхода не было, и Сашка выбрал второе.
Он почти бросил пить и стал прилаживаться к нелегким крестьянским работам. Можно было, конечно, освоить какое-нибудь сидячее ремесло: стать сапожником, лудильщиком либо шорником, но такие занятия были не для Сашкиной кипучей натуры.
Сначала он научился косить литовкой сено. Сидит на своей тележке с крохотными шарнирными колесиками, и если трава высокая, так со стороны и не видно его, словно сама она, травушка, угибается, как под ветром, ложится на землю мелкими волнами. Ан, нет, не сама. Подойдешь поближе — Сашка Гайдабура сено косит. Махнет литовкой, потом оттолкнется косовищем вперед — и снова замах…
Дальше — больше. Наловчился и за сеном один озлить, и за дровами. Не только на воз мог без посторонней помощи взобраться, но и на любое дерево. Мощными, как у гориллы, стали натренированные Сашкины руки. Ими он легко поднимал и перебрасывал свое ополовиненное тело. И не только свое. Как-то затеяли у клуба бороться подвыпившие парни. Раззадорили и Сашку. Он схватился на земле со здоровенным Лехой Лымарем, по-паучьи, мертвой хваткой сцапал его поперек груди и сдавил с такой силою, что у парня глаза на лоб полезли, а потом кинул через себя — Леха только каблуками об землю сбрякал.
В колхозе Сашка брался за самую тяжелую мужицкую работу. И мог глотку перегрызть тому, кто хотел его пожалеть, дать поблажку.
Так он заново утверждал себя среди людей, так боролся за свою любовь. Но если бы все зависело только от нас самих. Ох, как непроста и подчас жестока человеческая судьба!
5
Живчик, бригадир наш, человек и впрямь удивительный! Сколько шишек валится на его голову, а он хоть бы хны: как с гуся вода. И виду не подаст, каково у него там на душе, — все бегом да вприпрыжку, все пошучивает да поругивается.
Шишки-то главные сыплются сверху, из конторы колхозной да из райцентра. А он и на начальство вроде бы ноль внимания. Это как же так, а? Да любого нашего колхозника возьми: какой ни будь он бойкий да языкастый, a перед начальником — как овечий хвост дрожит. Потому как приучили за многие годы подчиняться и чины почитать. Гавкни чего поперек, — живо тебя за ушко да на солнышко. «А против кого, субчик, вздумал лаять? Против того, кто поставлен у руководства Советской властью? Кому вставляешь палки в колеса?..» Что уж говорить о больших начальниках, — тут задрипанного налогового агента из окна увидят, так готовы в подпол спрятаться, как делала это, завидя почтальонку, покойная бабушка Кулина, боясь очередной «похоронки». А Живчик? Этот с кем угодно сцепится, никому спуску не даст. Совсем вот недавно вернулся из райцентра, с очередной головомойки.
— Чо, Федор Михайлович, небось, опять последнее! — участливо спрашивает кто-нибудь из мужиков.
— Последнее, брат, — чешет в затылке бригадир. — Последнее предупреждение.
— Чего хоть приписали?
— A-а, коллективную пьянку, — машет рукой Живчик. — Про сабантуй наш кто-то донес, да малость факты исказил: оказывается, не мой собственный велосипед мы пропили, а колхозную молотилку и двух лошадей… Во, как!.. И какой же это сволочи делать нечего, сочинительством занимается? — скажет грустно так и в самом дело опечалится, задумается на минуту, а там уж, гляди, опять понесся вприпрыжку, как мячик, раздавая во все стороны одобрения и порицания.
А страда в самом накале, люди валятся с ног от усталости и бессонницы, исхудали вконец, почернели лицами, но в глазах — неукротимый лихорадочный блеск: скорей, скорей! Осенний день — год кормит. Не тот хлеб, что на полях, а тот, что в закромах.
На небе облачко покажется, так не только старухи, а и молодые невольно осенят себя крестом: пронеси, господи! Но жаловаться грех пока. Деньки стоят, как по заказу, — светлые, звонкие.
Утром, только зеленая полоска зари обозначится на востоке, деревня уже просыпается. У общественного колодца заскрипел журавель, за огородами прогрохотала телега, где-то в лугах тоненько заржал жеребенок.
И вот уже дядя Троша, пастух наш, заиграл на своем рожке в дальнем конце деревни. Из дворов выходят коровы, вялые, медлительные спросонья, и сразу запахло пылью, парным молоком, нахолодавшими за ночь травами.
А заря разгорается, из печных труб то там, то здесь начинают подниматься розовые дымы, окна некоторых изб полыхают кострами: там затопили русские печи.
На улицу, как ошпаренные, начинают выбегать бабы, изредка мужики. Дожевывают что-то на ходу, через плетень уже кричат кому-то в свои дворы — дают домочадцам последние наказы по хозяйству.
Доярки, бренча подойниками, спешат на ферму, остальные бегут в поле, волоча косы, грабли, вилы.
Бригадир Федор Михайлович верхом на коне, в неизменной белой рубахе, трусит по улице торопкой рысью, останавливается, оглядывает с высоты спешащих колхозников, как командир свое войско.
— Ты, Хведор Михалыч, дак прямо чистый Суворов! — задирают его бабенки, что помоложе. — Прокатил ба до первой копешки!
— Надо ее, паря, допрежь сробить, копешку-то, — подражая чалдонкам, отзывается бригадир, и на темном лицо его в улыбке вспыхивают зубы.
— Дак тамока уж мы не тока копешку заделаем! — хохочут бабы.
Я учусь помаленьку разбираться в людях, многие из них для меня давно понятны, со своими думами, надеждами, желаниями. Эти их чувства и помыслы просты, как воздух, как хлеб, они похожи на мои собственные, потому и близки мне, понятны.
А вот в бригадире, Федоре Михайловиче Гуляеве, для меня много неясного. И это постоянно к нему притягивает, заставляет думать о нем, приглядываться и прислушиваться. И такое отношение к Живчику, видно, не только у меня. Вспоминаю разговор возле кузницы. Прибежал я зачем-то к дяде Леше, а там перекур как раз: бригадир с дядей на порожке сидят, а напротив, на чурбаке, дед Тимофей Малыхин громоздится. И засмаливают молча в три самокрутки — аж дым коромыслом. И тут дед Тимофей, с виду угрюмый, даже стеснительный чалдон, вдруг заговорил ни с того ни с сего:
— Хочу полюбопытствовать… Имею антирес… Вот ты, Михалыч. Грамотный. Балакают, в районных начальниках ходил. Скажи, кака сатана заставляет тебя в нашем назьме возиться? Кака тебя дурная муха укусила?
— А девки у вас тут больно хорошие! — весело откликнулся Живчик. — Прямо сами на шею виснут. Я здесь чувствую себя, как воробей в малиннике.
Дед Тимофей на эту шутку не улыбнулся, а только больше насупил брови, уставился в землю. Похоже, он совсем не понимал шуток, так же, как не понимает их, скажем к примеру, любое животное — не дано… И Федор Михайлович тоже насупился, поглядел на старика долгим внимательным взглядом, на морщинистых от ожога скулах шевельнулись желваки.
— Да-а, — протянул он. — Как же тебе это объяснить, старик? Трудно… Тебе на войне приходилось быть?
— А как же-ть? В первую мировую — от звонка до звонка… А в гражданскую вот с его отцом, — Тимофей кивнул на дядю Лешу, — супроть Колчака дрались.
— Понятно, — Федор Михайлович стал чертить прутиком по земле. — Тогда скажи, кто на войне самый главный?
— Енералы, поди, — неуверенно ответил старик. — Без их как же-ть?
— Верно. Сейчас так и говорят: бой выигрывают генералы, а уж если отступают, то солдаты. Но и выигрывать бой должны солдаты. Да! — бригадир начинал распаляться. — У нас тут сейчас с фронтом разница небольшая. Тоже битва идет, только за урожай. И решают ее не там, — махнул он куда-то вверх и в сторону райцентра, — а решаем ее мы с тобой да вон бабы с ребятишками. Здесь сейчас самый передний край! И не только сейчас — а всегда! Вот почему в трудное для страны время честный человек должен быть на самой передней позиции. Не то говорю — всегда должен быть здесь! Понимаешь, старик?
— Понимаю-то… это… не совсем, — забухыкал в кулачище Тимофей. — Я ить о том, што грамотный, мол, ты, умелый… Можа, в другом месте больше бы пользы изделал. Вот об чем речь. А бригадирить над нами мудрено ли? Вон Илюха Огнев тожеть до тебя бригадирил. Грамотешка у него — в школе прошел два класса да один коридор, — а бригада, почитай, все время в передовых была…
— Наслышался я, как Огнев бригадирил! — заорал Живчик, видно, выведенный из терпения дремучестью старика. — Да он же в передовых-то был потому, что три шкуры с людей драл! Запугивал, издевался… Лошадей вон тоже можно кнутом разогнать, да долго ли на одном кнуте-то наездишь?! Ну, ладно… — Федор Михайлович стал мять рукою левую половину груди. Как-то сразу весь сник, заговорил тише. — Вот, говоришь, грамотный я. Какой там, к черту, грамотный! Сюда бы, на мое бригадирское место, крупного ученого поставить: экономиста, политика, агронома — разве столько, как от меня, пользы бы было? Но там, наверху, выдумывать, а здесь вот надо изучать запросы сельского хозяйства. Формы управления, технологию, землю, главное — людей, их психологию… Не ясно говорю? Ну, тут по-другому не скажешь. Одним словом, самый передний-то край — он здесь вот сейчас, на этом вот самом месте… Ты о Льве Толстом что-нибудь слышал, старик?
— Видел на патрете, — прогудел Тимофей. — Бородища — как у покойного деда Порфентия: в два хвоста.
— Вот-вот. Так этот граф лучше всех русских мужиков знал. Лучше даже их самих. Потому что всю свою жизнь прожил среди них. И земельку сам пахать не брезговал…
Не все я, конечно, понимал тогда в этом разговоре. Федору Михайловичу, чувствовалось, не шибко-то приятно обнажаться перед каждым, вот и хочет скрыться за непонятными учеными словами. Как жил до этого, где, была ли, есть ли семья? — помалкивает бригадир, шутками отделывается.
Вот и сейчас, в это утро погожее, гарцует перед бабами на коне у выезда из деревни, в поле на работу народишко свой провожает: улыбка подковой, от самых остроязыких отшутится, если потребуется — от семерых собак отбрешется, палец в рот не клада — всю руку оттяпает. Но и такое бывает…
— Почему без вил, Матрена Яковлевна? — останавливает он Мокрыну Коптеву.
— А сломались.
— Чем же робить думаешь?
— А колхозными.
— Да откуда они, колхозные-то, взялись? От сырости?
— Домой пойду, ежели дак…
Вот и попробуй, поговори с ней! И ведь уйдет домой, глазом не моргнувши! И бригадир мечется по дворам — разыскивает лишние вилы. Его ли это дело? Ну а кто, если не он? Мокрына — работник ценный: за троих ломит…
Главное для бригадира, как он сам говорит, — стронуться утром с места, а потом оно все само пойдет.
И вот уже застрекотали в ноле жатки-лобогрейки, торопливо замахали мотовилами-крыльями среди тучных хлебов. Но жаток на бригаду всего три. Не успевают, задыхаются, работая от зари до зари.
Тогда им в помощь нарядили косарей. Эти работают по-старинному: косят пшеницу обыкновенными литовками, приделав к ним деревянные крючья-грабельки. Литовка, знай свое дело, косит, а грабельки одновременно колоски в валок сгребают.
Косят литовками несколько мужиков да самые крепкие бабы. Бабы и девки, что послабее, идут следом, вяжут пшеничку в снопы. Этак захватят золотистую охапку, прижмут к груди, как малое дитя, да тут же и спеленают травяным жгутом. Есть настоящие мастера этого дела. На этаких — со стороны приятно поглядеть. Та же тетка Мотря Гайдабура или мама моя — разойдутся, разгорячатся — не остановить! Кажется, не глядя схватывают охапки колосьев, однако ровно столько, сколько надо на сноп; не глядя, опять же, неуловимым движением рук опоясывают охапку тугим переяслом, — и вот уже полетел в сторону мужичок с ноготок, в желтом дубленом полушубке, сибирской цветастой опояскою крепко стянутом…
А уж следом за вязальщицами идут подборщицы. И опять же бабы, только эти еще слабее: старухи в основном. Они подбирают снопы, составляют их в кучи-суслоны, подскребают граблями утерянные колосья.
Снопы свозят на ток. Ток называется крытый, но сейчас от крыши одни жерди-потолочины остались, скелет один. Солому-то еще зимой колхозным коровенкам скормили. Тут уж вся надежда на господа бога: не дал бы дождя!
Но погода держится ведренная, пшеничка хорошо вызрела, и молотить ее можно чуть ли не с корня.
О, молотьба! Не было, пожалуй, в крестьянстве работы, более веселой и горячей! Помните, у Твардовского? «Из всех излюбленных работ любил Никита обмолот».
Бригадир не стал ждать, когда из МТС пришлют трактор, чтобы запустить молотилку от мотора. Надежда на технику нынче слабая. Решили молотить опять же дедовским способом: запрягать в дышла-водила быков и гонять их по кругу. Быки крутят огромное колесо, от него — специальный привод к молотилке.
Но где их взять, быков? Целых четыре пары? Их всего-то в бригаде осталось десяток, да и те снопы с поля возить не управляются…
Та-ак, размышляет Живчик, напрягая все свои умственные способности. Знает он: великие открытия частенько делались до смешного просто. Например, Ньютон открыл закон земного притяжения после того, как увидел случайно в саду падающее на землю яблоко… Та-ак, днем быков со снопов не снимешь, факт. А если, это… малость на них ночью? Ну, сколько можно, сколько потянут?..
6
Ночью со стороны может показаться — пожар на току. Пламя полыхает, в дымной красноватой мгле люди мечутся. Суета, неразбериха…
Но это только со стороны. В самом же деле на току молотят хлеб. Круговина расчищенной, утрамбованной земли освещена кострами да керосиновыми фонарями «летучая мышь». И все здесь идет своим чередом, без лишней суматохи. Каждый знает свое место и свою работу.
Ванька-шалопут гоняет по кругу быков. Сидит на крестовине и щелкает длиннющим бичом. У него это здорово получается, быки его слушают. Я попробовал — не то! Усталые в усмерть животные еле волокут ноги, а то и вовсе останавливаются. И вроде бичом владею не хуже Ваньки…
— Эх ты, поет! — издевается Шалопут. — Материться не умеешь! Стишками своими хвастал, а материться не научился! Чихали быки на твой бич, они тока матерков боятся!.. Вот, гляди!..
Он начинает загибать по-взрослому такие кудрявые маты, что быки сразу оживляются, словно бы даже веселеют и наддают ходу.
Но главная-то работа не здесь, а там, около молотилки. Молотилка стоит посредине тока — огромное и нелепое сооружение на больших колесах, собранное из досок, жести, зубчатых шестеренок, шкивов, решет-грохотов, валиков, барабана и прочих премудростей. Она грохочет так, что не услышишь не только рядом стоящего соседа, но и собственного голоса.
Впрочем, переговариваться здесь некогда. Молотилка, когда она работает, неутомима и беспощадна. Человека три самых крепких мужиков только успевают подавать снизу пшеничные снопы на самую верхотуру — на полок. Снопы — эти мужички с ноготки в дубленых, перетянутых опоясками полушубках скачут акробатами (видел таких в кино), взлетают на четырехметровую высоту, там их ловит стоящая на полке женщина, разрезает ножом пояса, распускает колосья веером и подает главному лицу на молотилке — барабанщику. А тот уже нужными порциями пускает колосья в барабан, в его гулкую ненасытную утробу. Барабан сытно рычит, перетирая стальными зубьями колосья, вымолачивая зерно, но лишь на секунду замешкайся — и вся молотилка начнет скрежетать вхолостую, подвывать зубчатыми валиками, биться пустыми решетами: Давай! Давай! Давай! Давай!
— Подава-ай!! — не своим голосом ревет сверху Федор Михайлович, барабанщик.
И с новой силой начинают прыгать снопы-акробаты, будто сами по себе взлетая кверху в багровых отблесках костров. И мужики-подавальщики, на ходу затянув до отказа широкие солдатские ремни на тощих животах, закусив окровавленные губы, снова налегают на вилы, пока — нередко случается — кто-нибудь не надает на землю обессиленный.
И тогда останавливается молотилка, смолкает адский грохот, люди с фонарями спешат к упавшему. Поднимают его, дают испить воды, а сами с упреком косятся на бригадира.
— Ничего, ничего, — виновато бормочет Федор Михайлович. — Пусть отдыхнет, я сам на его место встану. А ты, Марья, лезь на полок, становись к барабану… Как же иначе-то, дорогие товарищи? Нельзя иначе-то: момент упустим — пропадет хлебушко… Родине он нужен сейчас как воздух… Самый драгоценный он сейчас. Да и вам… Потерпите, дорогие мои… Зато с хлебушком будем…