Светозары (Трилогия) — страница 15 из 27

ПОЛЫНЬ-ТРАВА

1

Отстрадовали в ту осень с великим трудом, с горем и слезами пополам. Хотя и рано еще говорить: отстрадовали. Чуток только прибрались на полях, но солома еще не свезена, много осталось хлеба в скирдах, снопах возле гумна и тока, молотить эту пшеничку придется «до белых мух», а то и зимой, в ядреный морозец.

Но все-таки главную работу сломали, своротили: выйди в поле, погляди, — чисто кругом, просторно; на все четыре стороны золотится щетинистое жнивье, табунятся над ним грачи, вороны, всякая поздняя птичья мелочь, а то и пролетные гуси-гуменники, казара, лебеди, быстрокрылые стаи уток опустятся на пустынное поле — редко какая птица хлебушком брезгует, разве что хищники-стервятники.

Вот в эту-то пору, в конце сентября, и закипают огородные работы. Главная из них — копка картошки. Что и говорить, работа тяжелая, грязная, но я любил ее, и до сих пор отношусь к ней с памятливым добрым чувством, потому что ни в каком другом, пожалуй, деле не чувствовалась такая ответственность: картошка для нас была всему голова, остаться без картошки было равнозначно смерти. А еще я любил эту работу, выражаясь по-современному, за коллективный энтузиазм, а еще за то, что уж на картошке-то всегда был сыт по горло…

Вот ранним-ранним утром заполошная наша бабушка Федора врывается со двора в избу, и начинается чистый переполох.

— Спите, нечистые силы, лешак вас задери?! — набрасывается она на всех сразу. — Дрыхнете, окаянные души, покеда солнце в зад не припечет?! А люди-то, люди-то уже робят вовсю, по всей деревне стукоток стоит!..

С трудом разлепишь глаза — серо, мутно еще в избе, слаще всего на свете зоревой сон: так и качает тебя на зыбкой волне, так и уносит в сторону от этих серых сумерек, от этого бабушкиного крика в дивную страну сновидений. И нет сил оторвать свинцово-тяжелую голову от жесткого, но такого желанного изголовья, однако через секунду слетает с тебя дерюга, из-под головы выскальзывает соломенная подушка, кто-то дергает тебя за ноги, щекочет под бока, — как ни дрыгайся, ни отбивайся, бабушка Федора не отстанет…

А на улице холодно, даже утренник упал: иней синеет на жердях ограды, на соломенной крыше сарая, на почерневшей картофельной ботве. И резко пахнет побитой заморозком зеленью, остывшей землею, терпкой горечью полыни.

Рано, прохладно, неуютно еще, но права бабушка: то там, то здесь по деревне разносится характерный для этой поры стукоток — с бубнящим звуком бьются о пустые ведра картофелины.

Сегодня даже наш дядя Леша, вечно пропадающий в кузнице, отпросился с работы. Копать картошку мы чаще всего объединяемся с Гайдабурами, соседями: дело идет куда как быстрее и веселей. Первым копаем наш огород.

Ванька-шалопут, Василек и я под руководством дяди Леши орудуем лопатами, женщины и ребятишки из Гайдабуровой орды (те, что повзрослев) подбирают клубни. Заправляет всей бригадой неутомимая бабушка Федора. Она «гонит» свой рядок наравне со всеми, однако успевает доглядеть, чтобы кто-то не пропустил, не оставил в земле хотя бы мелкую картошину, успевает отвесить вроде бы шутливым, но чувствительный подзатыльник тому из нас, кто невзначай разрежет лопатой клубень. Все успевает!

И у нас тоже хватает времени не только добросовестно делать свою работу, но и на шалости, на забавы. Подналяжем на лопаты, отдалимся от сборщиков, тогда можно и отдохнуть. Схватимся на полосе бороться — или между собой, или на дядю Лешу гуртом повиснем, пытаясь повалить. Да не тут-то было: подсадист и жилист кузнец, разок трепыхается, и летим мы кувырком в разные стороны.

А то соревнование устроим: кто дальше картошину забросит. Тайком от взрослых подберешь клубенек поменьше, наколешь его на конец ракитового прута, размахнешься, я — вжик! — полетит картошина, взовьется иногда так, что превратится в точку, а потом исчезнет вовсе.

А солнце, между тем, к полудню, а денек разгулялся на славу, и по всей деревне смолкает стукоток — обедать пора. И заполыхают на огородах костры, и потечет отовсюду ни с чем не сравнимый аромат печеной картошки, тут уж успевай наедайся от пуза, уплетай, сколько душа пожелает, — никто тебе слова не скажет.

2

Мы заканчивали копать картошку в нашем огороде и собирались уже переходить к Гайдабурам, когда у огородного прясла возникла Таскаиха. Она неслась куда-то со всех ног, а увидев нас в огороде, подвернула и громко заголосила, не дав себе отдышаться:

— Да девоньки, да матушки, да вы чо же это, о? Да это кто же картоху-то роет в такое-то времечко? Вы с ума поспятили, али как? Да вы, можа, счастье свое зарываете!..

— Ну, чего подолом трясешь? — грубо перебила бабушка Федора, не любившая многословия и неопределенности. — Говори, чо там у тебя стряслось! Куда бежишь, как заполошная?

— Да не у меня, не у меня, бабоньки! — снова запела-зачастила Таскаиха. — А там, у колхозных анбаров… Это в кои-то годы первый раз!..

— Шо там? Чи не пожар? — встревожилась тетка Мотря.

— Да нет же, девоньки!! — завопила Таскаиха, нетерпеливо, как норовистая лошадь, переступая ногами, готовая каждую секунду рвануть вперед, однако не в силах прервать своего красноречия. — Нет же, матушки!.. У колхозных анбаров… хлеб на трудодни выдают!!!

Она пустилась чуть ли не галопом, вздымая пыль и волоча за спиною мешки.

— Тю, скаженная! — крикнула вслед тетка Мотря. — У ее ж там и трудодней — кот наплакал, а бегить першая…

Я заметил, как принесенная Таскаихой весть подействовала на всех. Мама и тетка Мотря как-то даже растерялись, смущенно забормотали, припоминая, у кого сколько трудодней, и даже бабушка Федора засуетилась, стала собирать порожние ведра, а когда мама с теткой чуть ли не бегом кинулись каждая к своей избе, бабушка закричала вслед, будто провожая их на праздник:

— Оденьтесь получше! Да рожи-то умыть не забудьте!..


Прежде чем поведать о том, что произошло у колхозных амбаров, мне хочется подробнее рассказать о Таскаихе. Были тогда, остались и сейчас похожие на нее бабы, и не только в нашем селе.

Взрослые со почему-то недолюбливали, звали не иначе, как Таскаихой. Теперь уж я не припомню, от фамилии ли произошло это прозвище, как часто бывает в деревне, или дали ей кличку специально, имея в виду натуру и замашки характера, но по-иному ее никто не называл.

А вот мне в те годы Таскаиха нравилась. И грубая кличка никак не вязалась с ее обликом. Была она веселая и приветливая, уж никогда при встрече не пройдет, чтобы не обласкать тебя, не ободрить.

— А это хтой-то там, што за мужичок такой вышагивает? — запевает она, еще издали тебя увидев. — Да не Сергей ли это Павлович Прокосов? А ведь точно он, а я и не признала. Вырос-то как, батюшки мои! Прямо мужик — да и только! А красавец-то! Женить скоро, женить! Каку из моих девок возьмешь? Невесты все на подбор, кровь с молоком, а не девки! — И, остановившись, ласково смотрит на тебя своими голубенькими, какими-то сладенькими, как обсосанные конфетки-леденцы, глазками. И прямо тают они, эти глазки, источая ласку к тебе и любовь. И сразу почувствуешь себя взрослее, и увереннее как-то, и надежнее. Чутьем догадываешься, что не шибко-то много в словах Таскаихи правды, а все равно приятно.

Только насчет своих невест, пожалуй, она права. Четыре дочки у нее (старшая мне ровесница), и все красивенькие, здоровенькие — прямо, как грибки-боровички. Немало в нашей деревне за войну перемерло ребятишек: от голода и холода, от желтухи и поветрухи, некоторые так ослабли, что не выдерживали обычную для детей корь или скарлатину, а Таскаихины девчушки, сколько помнится, всегда были румяные, тельцем крепенькие — щипком не ущипнешь.

И сама она выгодно отличалась от изможденных тяжкими работами и заботами женщин: круглолица, свежа да улыбчива.

Бабы осуждали Таскаиху: какая-то непохожая на всех, будто не из нашей русской породы. Но были и такие, которые завидовали ей: умеет жить! Свое здоровье не истратила за войну! Четырех детей сберегла в целости-сохранности — шутка ли сказать! Вот как надо жить, не то что мы — на колхозных работах чертоломим, мало — свои животы положили, еще и детей поугробили! А что может быть для любой бабы в жизни важнее, чем вырастить своих детей здоровыми да пригожими? А для Родины что может быть важнее этого? Вот и суди теперь, кто прав, а кто виноват… Что же касается насчет того… ну, этого самого… Так курица уж на что глупая птица, а и та под себя гребет. Чего уж говорить о человеках…

Этого никто не отнимет у Таскаихи: труженица она была великая. Правда, война даже самых последних лодырей научила трудиться, но ведь работа работе рознь. Можно и впрямь день и ночь чертоломить без толку, а можно с умом да с умыслом. Тут уж особый талант надо иметь!

Взять, к примеру, такое дело. За войну многие дворы лишились коров. Даже крепкие семьи, где были мужицкие руки, не выдерживали, сбывали кормилиц. А что оставалось делать? Установка в колхозе была жесткая: пока не накосят сено для общественного стада, никто не имеет права для своей скотники и клочка запасти. А поскольку колхозный сенокос иной год продолжался до «белых мух», то когда же было косить для личной коровушки? Против власти не попрешь, да и против своей совести — тоже.

Таскаиха держала корову все военные годы. Против закона она не шла. Во-первых, косила сено не в ущерб колхозной работе; днем трудилась на «молоканке» (принимала молоко от колхозников), ночью — на своем сенокосе. Во-вторых, косила не на общественных угодьях, а на неудобицах, то есть в перелесках, по оврагам да болотинам, где колхозными сенокосилками траву не возьмешь, она все равно уходила в зиму. Так что ни с какого боку тут не придерешься.

Или еще пример. В трудные годы колхозу не хватало сил, чтобы обрабатывать все пашни, особенно дальние и мелкие участки. Таскаиха нашла где-то аж за Марьяновскими сограми такую бросовую кулижку и каждую весну сеяла там овес. Культура эта неприхотливая: разбросал зерно, заборонил мало-мальски — и расти себе на здоровье. Зато каждую осень сжинала и намолачивала изворотливая баба со своей потаенной кулижки мешок, а то и пару добротного зерна, из которого, если распарить его, да просушить, да истолочь в ступе, да провеять, да перемолоть потом, — можно и кашу варить, и знаменитый овсяный кисель делать, и блины печь, и даже хлебушко стряпать. Кажется, все просто, а попробуй додуматься!

Конечно, на деревне что-нибудь скрыть не так-то просто. Поймали и Таскаиху с ее единоличным наделом. Хотели судить. Но, опять же… Муж на фронте погиб, четверо малых детей — куда их? А потом — какой она вред нанесла колхозу, государству? Кулижка-то все равно бросовая! И — видит бог — не ради корысти какой решилась она на захват колхозной земли, а ради сирот-детей, ради их спасения…

Но главный, конечно, доход приносило Таскаихе самогоноварение. Стакан сивухи имел чудодейственную силу. За него тебе и сено с поля подвезут, и дровец из леса, а то и на чистый хлебец можно самогонку поменять. За четвертью сивухи можно жить, как у бога за пазухой.

Однако и тут — сколь веревочка ни вьется… Накрывали Таскаиху за преступным занятием, и не раз. И тут надо отдать должное ее таланту, тонкому знанию человеческой психологии. Пристукнуть, пригвоздить ее было почти невозможно. Она крутилась, извивалась, выворачивалась, как змея под вилами.

Начальниками были, почитай, одни мужики, а уж к ним-то она подход знала! Иного представителя власти, пришедшего изымать самогонный аппарат, лишь в закуток пальчиком поманит, оттуда звонкое бульканье послышится, после чего незадачливый начальник или роняет на стол буйну голову, или с разбойным посвистом бросается на середину избы, чтобы исполнить вприсядку лихой танец «Гопак».

Были и строгие… Но на самую грубую ругань Таскаиха неизменно отвечала своей славной улыбкою, от которой на розовых щеках появлялись нежные ямочки, а голубенькие, как обсосанные лампасейки, глаза таяли, источали сладкую истому, обволакивали грубияна ласковой синевою…

Моя бабушка Федора, старуха практичная и потому прощавшая людям многие грехи, связанные с соображениями трезвости ума, Таскаиху почему-то ненавидела люто. «Эта за семь верст поживу чует, как муха падаль», — говорила она. И я не понимал в ту пору бабушкиного раздражения: ведь все Таскаихины проделки никому не приносили вреда. Правда, пользы тоже никакой не приносили: у нее меньше всех было заработанных в колхозе трудодней. Ни к чему, видно, были ей эти «голые палочки». У нее свой был лозунг: «Все для себя! Выжить! Во что бы то ни стало — выжить!»

3

Прихватив с собой двухколесную ручную тележку и с полдюжины мешков, мы с мамой рванули к колхозным амбарам, где, по словам Таскаихи, должны выдавать хлеб на заработанные колхозниками трудодни.

— Скорей, скорей! — волновалась мама. — Это в кои-то веки впервые хлебушко дают!.. А то ведь год цельный робишь, за расчетом придешь — а тебе десять жменек сорных отходов. Возьмешь кузовок под мышку, горючими слезами умоешься — и домой…

Кому она рассказывает, мама? Как будто я сам этого не знаю.

А у амбаров уже вся бригада. Кто с тележками, как у нас, кто с тачками, одна баба даже на корове, впряженной в маленькую домашнюю бричку, прикатила.

— Ты дак, кума, весь хлеб хочешь захапать! — пошутил кто-то. — Вишь, на каком транспорте прибыла — на «МУ-2».

— Да уж весь — не весь, а уж… это…

Не получались, заметил я, сегодня шутки. Чувствовалось выжидательное напряжение, и от этого, казалось, люди даже стеснялись друг друга. Все, особенно бабы и девки, малость принарядились: как же, праздник!

Да, воистину неистребима вера русского человека в лучшую долю свою! Как ни трудно ему, как ни горько, но чуть лишь засветилась вдали надежда, он снова готов простить все и всем, снова готов голодать и холодать, идти на любые лишения, не щадя живота своего. «Ничаво, паря! — скажет чалдон. — Счас трудно, зато потом будет баско… Были ба кости целы, а мясо нарастет!..»


На бревенчатом настиле, служащем для амбара как бы крыльцом, было сооружено что-то вроде стола, за которым важно сидел в своей неизменной белоснежной рубашке сам Федор Михайлович Гуляев, бригадир. С ним рядом стояли большие весы, на площадке которых сидел, покуривая в ожидании, кладовщик Игнаха Капылов, одноногий молчаливый мужик. За спиной Игнахи зияла черным квадратом распахнутая в темный амбар дверь. В амбаре была пшеница.

Бригадир перелистывал какие-то бумаги, чиркал в них что-то карандашом, а собравшиеся старались казаться непринужденными — переговаривались, поворачиваясь к амбару спиной, а сами нет-нет, да косились на темный дверной проем. Наконец Живчик поднялся, заговорил, будто продолжая начатую когда-то, но вынужденно прерванную речь:

— Так что, дорогие товарищи, как уже было сказано, вы получите свой, заработанный честным трудом, хлеб. Сегодня, по решению колхозного правления, мы выдаем аванс — но двести граммов на трудодень…

Стоявшая впереди всех Таскаиха захлопала в ладоши. Ее несмело поддержали.

— Чего ж тут хлопать? — развел руками бригадир. — Это мне надо аплодировать вам… за труд ваш. Я знаю, что аванс невелик, вы достойны большего, но… сами понимаете… — Федор Михайлович махнул рукой. Обернулся к кладовщику: — Начинаем! Кто там первый?

— Ежели в порядке живой очереди, то я! Потому как раньше всех сюда прибегла! — выкрикнула Таскаиха и проворно полезла со своими мешками на бревенчатый настил.

— Осади трошки! — поднялся на костылях Игнаха Капылов. — Осади, осади, говорю! Блюди сурбарди… эту, как ее? Не лезь поперед батьки в пекло! — он достал из нагрудного кармана гимнастерки листок, развернул, поднес к глазам: — Коптева Матрена Яковлевна! Ты у нас как бы ударница. Трудодней у тебя больше всех, потому и получай первая. Тебе причитается восемьдесят пять килограммов!

— О-го! — гукнула удивленная столь щедрым авансом Мокрына. — Да я, поди-ко, и не утащу стока.

— Отсыпай мне, — хихикнул Илюха Огнев.

— Самому бы надо меньше лодыря гонять, — сказал Федор Михайлович. — Распишись, Матрена Яковлевна, в ведомости!

Мокрына поднялась к столу, взяла ручку огрубевшими непослушными пальцами. Нагнувшись, стала выводить печатными буквами свою фамилию. Рука тряслась, палочки никак не хотели соединяться в буквы, валились в разные стороны, как дрова из рухнувшей поленницы. Даже со стороны, по напряженной спине, было видно, какого труда ей стоит эта «умственная» работа.

— Ты побыстрее можешь? — нетерпеливо крикнул кто-то.

Мокрына выпрямилась, утерла рукавом обильный пот с лица, поглядела на людей смущенно и беспомощно… и снова нагнулась над столом. И, высунув от напряжения язык, продолжала ковырять пером бумагу, пока не поставила последнюю палочку. Только тогда мощно выдохнула:

— Фу-ух, нечиста сила! Легче колодец выкопать…


Хлеб успели получить всего с десяток колхозников. После в деревне поговаривали, что это оскорбленная бригадиром и кладовщиком Таскаиха успела смотаться в колхозную контору к председателю. Не берусь утверждать, так ли это было на самом деле, но Глиевой примчался на своих дрожках в самый разгар выдачи хлеба.

Прямо с кнутом в руке грузно взобрался на бревенчатый помост, грохнул кнутовищем по столу, за которым сидел бригадир:

— Кто разрешил разбазаривать государственный хлеб?!

— Никон Автономович! — бригадир встал напротив, сунул кулаки в карманы брюк. — Нельзя же так, с налета. Давай разберемся!

— А я спрашиваю: кто разрешил?! — председатель как всегда, когда ругался, бестолково замахал руками, короткими и толстыми, похожими на пингвиньи ласты. — Знаешь, что за это бывает? За разбазаривание?

— Да почему разбазаривание?! — заорал и Федор Михайлович. — По условиям, которые приняты на общем колхозном собрании, бригада, выполнившая план хлебосдачи, имеет право дать колхозникам аванс по двести граммов на трудодень. А мы выполнили: эмтээсовский грузовик сегодня последнюю тонну зерна на элеватор отвез. Забыл, что сам обещал людям?

— А с кем ты посоветовался? У кого спросил разрешения? — снова застучал кнутовищем по столу председатель. — У дяди Пушкина?

— Да какое еще нужно разрешение, если сами постановили?

— А-ах, значится, мы сами с усами! — с новой силой взвился Глиевой. — Нам, значится, никто не указ?! Да ты знаешь, что постановление-то изменилось? Районные руководители оказывают нашему колхозу большую честь: мы первые в районе отправляем на элеватор красный обоз с хлебом сверх плана!

— А как же с авансом? Колхозникам-то обещали?.. — Федор Михайлович за все время перепалки только сейчас, кажется, растерялся по-настоящему.

— Выдать покеля отходы! Как постановляли — по двести граммов на трудодень! — отрезал председатель. — И снаряжай свои подводы в общий колхозный красный обоз. Чтобы флаги, лозунги там всякие — все честь по чести… Да, чуть не забыл: у тех, кто успел получить пшеницу, — изъять! Заменить на отходы! Иначе…

4

Отходы, плевела, охвостья, озадки, одонки, полова, обвейки… Каких только названий не придумано этому суррогату, что остается при веянии, при очистке зерна! Однако как ты его ни называй, от этого он лучше не становится: семена сорных трав, не более того.

Возьмешь отходы на ладошку — господи, чего в них только нет! Черная, похожая на мак, лебеда, мелконький рыжеватый рыжик, маслянисто блестящие дробинки копопли, золотистые сережки овсюга, семена пырея, осота, ширицы, крапивы и лишь совсем немного сморщенных зернушек пшеницы либо ржи. Самая пакостная примесь в этом разнотравье — полынь. Серые шишечки полыни, высохнув, растираются в порошок, который отвеять потом почти невозможно, и «хлеб» из отходов по вкусу напоминает хину. «Умрешь — и не будешь знать отчего», — говорит бабушка Федора.


От колхозных амбаров мы с мамой везли полтора мешка отходов. Мама больше не говорила ни слова, все молчала, закаменев лицом. И дома молча села на лавку, по своей привычке уставилась куда-то за дверь немигающими, невидящими глазами. Бабушка Федора сунулась было к ней с расспросами, но и без этого сразу все поняла. И, видно, как-то хотела разговорить, утешить сноху.

— А я уж и капустные листья приготовила, — улыбнулась она. — Думаю, быстренько пшеничку смелем — и заведу я квашонку, и напеку с новины буханок на поду, на капустных листиках, как, бывалоча, до войны. Помните? И уж вся измучилась. Думаю, неужели не получится, неужели позабыла, как хлебы пекут…

И только теперь мама уронила голову на стол, уткнулась лицом в ладони, и спина ее содрогнулась от вырвавшихся рыданий. Бабушка засуетилась вокруг, потом присела рядом, положила ей, как маленькой, на голову свою руку. А сама казалась подростком, девочкой рядом с большой и сильной мамой…

Глава 7