СТЕПЬ ДА СТЕПЬ КРУГОМ…
1
Поэзией степного раздолья овеяна Кулунда!
Можно сутки идти и десять, но все так же будет далек и призрачно пуст горизонт, все так же будет тревожить сердце пронзительная даль, все так же будут кружить орлы над сивыми от ковыля загривками древних татарских курганов, и только одинокие березы осветят дорогу в ночи…
Густой синевою залита степь; мигает огонек одинокого костра. Пастух ли греется у огня, охотник ли там коротает ночь, и костер кажется в этой глухой степи единственным источником тепла и света.
Старичок поднимается от огня, шагнет навстречу:
— Далеко ли держишь путь, добрый молодец?
Потом пригласит «к столу», разложит на тряпице свой нехитрый ужин, нальет в жестяную кружку густого чаю, заваренного пахучими травами. И как хорошо после ужина лежать на охапке молодого сена, смотреть на звезды и думать о давних временах дикой степной вольницы, и радоваться одиночеству, свободе, тишине…
2
«Красный обоз» проезжал по нашей улице. Зрелище было не сказать чтобы шибко уж торжественное и радостное.
Впереди вереницею шли кони, впряженные в телеги, брички, арбы, ходки, на которых громоздились мешки с хлебом. Лошади до того были измотаны летними и осенними работами, что походили на скелеты, обтянутые шелудивыми, в темных струпьях, шкурами. Не лучше выглядели и быки, которые тащились следом. Они еле переставляли раскоряченные ноги с разбитыми копытами, головы их были пригнуты тяжелым ярмом.
На передней подводе развевался красный флаг, на некоторых других были прилажены тоже красные лозунги и транспаранты, на которых пестрели белые буквы: «Получай, Родина, наш сверхплановый хлеб!», «С радостью выполним полтора плана хлебопоставок!»
Мы, ребятня, увязались за повозками, переговаривались со знакомыми извозчиками, принаряженными по случаю торжества. Дед Тимофей Малыхин восседал на груде мешков в овчинной шубе и в лисьем казахском треухе. Стояла теплынь, пот катил со старика ручьями, но одежда полегче, видно, была у него в таком затрапезном виде, что в ней стыдно было показаться на люди.
Мокрына Коптева, напротив, одета была по-летнему и пылала маковым цветом: на ней красовалось алое платье, еще довоенное. Старый мой «приятель» бык Шаман, которым она управляла, косил назад закровенелым злобным глазом, готовый сорваться и разности бричку вмести с возницей: известно, что быки не выносят такой цвет. А когда Мокрына понукнула и подогнала Шамана вплотную к идущей впереди повозке, на которой краснел транспарант, бык не выдержал и заблажил. Он рванулся вперед, поддел рогом ненавистный ему кумачовый ромб и понесся в сторону, ломая чинный строй «красного обоза». Хорошо, что Мокрына успела соскочить с повозки и забежать вперед: она поймала Шамана за рога и так крутанула его упрямую башку, что у того отпала всякая охота блажить…
Но, пожалуй, главной причиной, из-за которой я и мои дружки тащились за обозом, был оркестр. Да, да, настоящий духовой оркестр! Его специально привезли к нам из райцентра, и сейчас оркестранты ехали впереди обоза на бричке, застланной не то большим ковром, не то расшитой казахской кошмою.
Мы впервые видели такое чудо. Начищенные медные трубы так и горели, так и плавились на солнце. На ухабах, когда бричка подпрыгивала, трубы эти отзывались то нежным звоном, то басовитым гудом.
Через некоторое время, выехав за околицу, музыканты пересядут на эмтээсовскую полуторку и укатят к себе в райцентр, а их место впереди «красного обоза» займет на своих дрожках колхозный председатель Никон Автономович Глиевой, почему-то решивший, что именно он главный виновник торжества… А пока что, при выезде из села, музыканты слезли со своей брички, пошли было пешим ходом, пристраивая свои трубы для игры, но скоро сбились в кучу, смешались, так как все они были в начищенных штиблетах, а по дороге недавно прошло утреннее стадо, и вся она была заляпана коровьими шевяками, которые еще дымились…
Наконец догадались свернуть на обочину, где было почище. И вот теперь-то грянула доселе не слышанная мною медная музыка! Сначала ничего нельзя было разобрать, потом из протяжного рева, барабанного грохота и звона медных тарелок стала возникать давно знакомая мелодия, такие близкие слова:
Широка-а страна моя родна-ая,
Много в ней лесов, полей и рек…
И не только возникли эта музыка и эти слова, но и сама «страна моя родная» замерещилась перед глазами, — почему-то в виде школьной карты, где леса обозначены крохотными кудрявыми деревцами, поля выглядят просто зелеными пятнами, а реки — синими ветвистыми жилками, какие на руках у моей бабушки Федоры.
Но мощный рокот медных труб сразу же и смазал эту милую картину, похожую на школьную карту, и дохнул мне в лицо неведомым простором, могучей ширью и грозной поднебесной синевою. И в тот миг я впервые, — не то что увидел или разгадал, — а лишь смутно ощутил в себе по-новому это давно привычное понятие — Родина.
И наш «красный обоз» уже не казался мне таким жалким, нет! На подводах были навалены мешки с хлебом (много мешков!), и посеяли его, вырастили и убрали, сами чуть не умирая с голоду, та же Мокрына Коптева, Тимофей Малыхин, моя мама, бригадир Живчик и многие другие. Да и мой труд здесь имеется, хоть маленькая крошечка. И это для нас играет оркестр. Да! Я ведь знаю, — слышал, читал, в кино видел, — по пустякам оркестры не играют. Вон в день Победы сколько их было в Москве на Красной площади, этих медных труб!
«Получай, Родина, наш сверхплановый хлеб!» — проплыл перед глазами лозунг. Да, да, именно так! Не куда-нибудь на продажу везем мы его, наш хлебушко, а тебе: получай, Родина…
А оркестр широко гремел по степи, и отступали, казались мелкими все личные обиды…
3
Но «красный обоз» — это было только начало сдачи сверхпланового хлеба. В нашей бригаде продолжали молотить пшеницу и отправлять ее в райцентр, на элеватор, маленькими обозиками, всего в несколько подвод. Да и на эти подводы найти возчиков бригадиру стоило огромного труда. Никого невозможно было ни упросить, ни заставить, ибо те, кто побывал на элеваторе, рассказывали ужасы.
От нашего села Ключи до райцентра шестьдесят километров, и добираться приходится больше двух суток. Где кормить лошадей, чем питаться самому? А ведь осень, холода ночами… А если дождь? Чем ее укрыть, пшеничку, на возу? Собственным задом? Намочит, не убережешь — поворачивай назад.
Но самое страшное начнется на элеваторе. Урожай по всему району хороший, и на хлебоприемном пункте день и ночь целое столпотворение. Каждое хозяйство спешит вывезти хлебушко по теплу, да пока дороги мало-мальски держатся. Из ближних к райцентру сел приезжают обычно большими обозами и вытесняют из очереди мелкие, загоняют их «в угол». «В углу» можно сутки простоять, и трое. Лошади не кормлены, о себе уж и говорить нечего…
Но и к весам прорвешься, ток шибко-то не радуйся пока. Приемщики со своими щупами в мешки полезут пробу брать, а ты стой и трясись от страха. Вдруг влажность пшеницы окажется выше восемнадцати процентов? Или клеща при анализе обнаружат? Или заражение зерна головней? Или сорность выше положенной? Поворачивай тогда оглобли до дома, до хаты. Вези хлебушко назад, за шестьдесят километров. Без разговоров!
4
Покрутился Живчик, прикинул так и этак, и решился на рискованный шаг. Велел посыльной Нюшке позвать в контору Сеньку Палкина для серьезного разговора. Да, да, того самого Палкина, который когда-то своротил крест с купола нашей церкви. Который пристрелил из нагана старого коня Громобоя. Который на последнем бригадном собрании пьяный кинулся было с кортиком на него, на Федора Михайловича. За которым приезжали два милиционера и увозили в райцентр. От которого больше месяца не было ни слуху, ни духу, и вот на днях он заявился…
Вернулся Сенька без шика и блеска. Без медалей, без кортика и нагана, без офицерского кителя и матросской тельняшки. На нем был куцый пиджачишко, защитные галифе, а вместо хромовых сапог — разбитые солдатские ботинки. Да еще фуражка с невиданно огромным козырьком. И во всех этих одежках он смешно напоминал голенастого, общипанного в драках петушишку. Лишь ястребиные глаза, круглые, немигающие, смотрели из-под нависшего козырька угрюмо и затравленно.
Покойный мой дедушка, Семен Макарович, помнится, рассказывал про Сенькиного отца, тоже давно умершего. Был Сидор Палкин полуцыганских кровей и из породы потомственных конокрадов. После революции, когда это дело сильно поприжали, Сидор все равно не оставлял своего рискованного ремесла. И не просто воровал, а на удивление людям: с шиком, с выдумкой, до которой не каждому смертному додуматься.
К примеру, в соседней деревне Лукошино он умыкнул однажды огромного кабана. Один! С таким десятипудовым хряком полдюжине мужиков дай бог справиться, а Сидор Палкин приволок его домой один, да так ловко и скрытно, что комар носа не подточил. Это уж после сам разболтал мужикам по пьянке. «Да как же ты его осилил-то», — восхитились те. «А пошто мне его осиливать? — невозмутимо отвечал Сидор. — Он сам за мной пошел, когда я его на уду поймал». — «На удочку?» — «Но! Как чебака але гольяна».
Способ был прост, как все гениальное. Выковал Сидор в кузнице большой крюк наподобие рыболовного, вместо лески привязал к нему веревку, а вместо червя насадил кусок вареного мяса. Ну, и залез однажды ночью в чужой хлев, и закинул на кабана свою удочку. Тот мясо проглотил, а крюк застрял в горле. «Рыбак» и повел его спокойненько к своему подворью. «Дак он бы визг поднял на всю деревню!» — усомнились мужики. «Каво? Не-е! Больно же ему, ежели за веревку дернешь, — объяснил Сидор. — Хочь до самой Москвы веди: не пикнет, тока постанывает…»
«И скока били его, ни единого ребра цельного не осталось, а дожил до старости, — рассказывал дедушка Семен. — Уж когда красть силенок не стало, так таким манером душеньку свою тешил: забросит в траву собственную шапку и крадется к ней, как кот к воробью… А помер все одно не своей смертью. Попался у Бочарниковых на сметане… За сметаной в погреб полез. Ну, братья Бочарниковы и посадили его пару раз. Самосуд раньше был такой: поднимут и опустят задом на землю. И вроде цел человек, — ни ран никаких, ни синяков, — попробуй прикопаться? А нутро отбито. Почахнет малость да и отдаст богу душу…»
Вот каких кровей был Сидоров сынок, Сенька Палкин… Бригадир Федор Михайлович из рассказов многое знал о его проделках и все-таки решился на этот рискованный шаг.
Вызванный в контору, Сенька явился не сразу. Нам с Ванькой-шалопутом Нюшка тоже велела зайти к бригадиру, мы примчались сразу и теперь сидели на скамейке, шмыгая носами, а Федор Михайлович за столом перебирал какие-то бумаги, что-то писал, подсчитывал, и на его буром, изуродованном лицо хмурой тенью лежала озабоченность.
— Да-а, — говорил он сам себе, — вот такие пирожки… Вот такие апельсинчики!..
— Дядя Федь, а чо это такое — оп-пель-синь-чики? — с трудом выговорил незнакомое слово Шалопут.
Бригадир взглянул на нас, откинулся на спинку стула, потер ладони:
— Это, ребятки, в Африке растут. Ну, желтые такие… Нет, оранжевые…
— A-а, понятно, — разинул рот Ванька.
— Все понял! — захохотал Федор Михайлович.
Наконец пришел Сенька Палкин. Он постучал в дверь, спросил: «Можно войтить?» — а войдя и скромно поздоровавшись, примостился на уголок скамьи.
— Хотел поговорить с тобой, Семен… Серьезно и откровенно, — бригадир налег грудью на стол, вытянул по столешнице руки. — Не знаю, как ты на это?..
Сенька пожал плечами, молчал.
— Ребятки, вы идите, погуляйте, — вспомнил Федор Михайлович про нас с Ванькой. — Я вас крикну, когда понадобитесь.
Мы неохотно встали со скамейки: если уж гонят, значит, разговорчик будет интересный! Потому Шалопут и оставил дверь приоткрытой.
— Чо тут такого? — подмигнул он мне в коридоре. — Нас выгнали, мы вышли. Хай теперь секретничают…
— Ну, так как, Семен? — послышался за дверью голос бригадира.
— Чо — как?! — рассердился Сенька. — Как накакал, так и смякал.
— Горя-ач! — Федор Михайлович помолчал. — Горяч, говорю. А я хотел предложить тебе одно ответственное дельце.
— Не смеши людей, начальник, — отозвался Сенька. — Для меня уже, так сказать, определили круг моих занятий на будущее. Когда выпнули из кутузки, дак тамошний начальник напутствовал: езжай, мол, в родное село, иди к председателю и просись чистить сортиры. Другой работы ты не достоин…
— Так и сказал?
— Да. Я ему говорю, мол, у нас и сортиров-то в селе почти нет. Ходят в лопухи да в подсолнухи по неотложке…
Оба засмеялись. И Сенька вдруг сказал:
— А я уважаю тебя, Михалыч.
— О-го! Это за что такая честь?
— А вот за то. Думал, что это ты накапал на меня в милицию… Ну, помнишь, с кортиком-то кинулся на тебя? Оказалось — нет. Какая-то суконка…
— А если все-таки я?
— Не-е. На первом бы допросе сказали, а меня бы упекли за такое туда, где Макар телят не пас. А так… Приписали просто мальчишество. Ну, нашел где-то пистолет и кортик, ну, медалей лишних нацепил… У меня и свои были. Может, и это помогло… Помурыжили да и выпустили…
— Отобрали? Свои-то?
— Медали? Что ты, как можно! Чем же будут гордиться мои внуки и правнуки?! — Сенька деланно захихикал, сказал совсем тихо: — Отняли, конешно… И все-таки ответь мне, Михалыч, почему ты не донес на меня тогда?
— Не имею такой привычки. Тем более не узнав человека как следует, — сухо ответил бригадир. — И… давай не будем об этом. Скажи вот еще, если можешь: зачем ты рядился под моряка? Ну, этот кортик, тельняшка…
Мы с Шалопутом услышали, как заерзал Сенька на скамейке, потом вскочил, затопал по скрипучим половицам. В дверной щели замелькали его защитные галифе. Потом он снова сел и сказал хрипловатым голосом:
— На этот вопрос мне ответить… кха! трудней всего. Да и не сумею я… Да и ты не поймешь…
— Где уж нам! — поддакнул Живчик.
— Ну вот, уже смеешься… Ну и смейся, черт с тобой! Мне теперь не привыкать. В общем — мечта у меня, понял? Вот с таких лет… Моря-то я никогда не видел, но… Оно мне всегда снилось. Вот суконка! Главное, не видел ведь, а во сне слышу — шумит, и волны с пеной… На степь нашу похоже — тожеть, ни конца и ни краю… А служить попал в кавалерию…
Оба долго молчали. И мне показалось, как им обоим там неловко, потому что нечего сказать. Бригадир заговорил первый:
— Тебя это… отпустили-то как?
— Условно. Принудиловка. В общем — навроде того кобеля: не привязан, а визжишь.
— Ничего, жить можно. А позвал я тебя вот зачем. На элеватор зерно возим, а бабенки наши не справляются. Тяжело, да и жульничания много, на элеваторе-то. Хотел назначить тебя за старшего в обозе… Как?
Сенька помолчал. Отозвался глухим голосом:
— Ты дак прям сразу быка за рога…
— Почему — сразу? Обдумал. Более подходящего человека не вижу.
— Мне и раньше такого дела никто не доверял, а уж теперь, после кутузки… — Сенька прокашлялся. — Поговорку помнишь? Горбатого тока могила исправит… А меня ты совсем не знаешь…
— Знаю, — уверенно сказал Живчик. — Видел, как ты на сабантуе плясал… Ну, так как?.. Позови тогда ребятишек.
Мы с Ванькой успели вышмыгнуть из коридора на крыльцо. Сенька вышел к нам, строго сказал:
— А ну, зайдите к бригадиру!
— То гонют, то опять зовут, — заворчал Ванька, скорчив обиженную рожу, — што мы, собаки?
— Давай, давай! — нахмурившись, подогнал Сенька.
В кабинете Федор Михайлович нам сказал:
— Такие вот дела, ребятки… До начала октября в средних и старших классах опять отменяются занятия. Помощь ваша колхозу нужна. У нас не хватает двух возчиков — на элеватор зерно везти. Так что, если согласны… За старшего будет у вас Семен э-э… Сидорович Палкин.
Когда мы вышли из конторы, Сенька нам сказал:
— Завтра утром собираемся на конном дворе. В семь ноль-ноль. — Он зачем-то взглянул на ручные свои часы, добавил: — И штоб без этого самого… Понятно? К остальным возчикам я зайду сам, скажу лично…
Мы с Ванькой даже переглянулись.
— Вот такие пирожки, — тихо сказал я.
— Вот такие апель-синь-чи-ки, — с трудом выговорил Ванька.
5
Утро выдалось пасмурное и теплое. Сплошной серой мутью было затянуто низкое небо: оно словно бы дымилось бледным светом, в котором все предметы вокруг виделись размытыми и плоскими, как тени. Избы, деревья, заборы — все казалось нарисованным серым грифелем на серой же грифельной доске.
Деревня еще покоилась в мглистой дремоте, лишь со стороны конного двора доносились частые удары по металлу. Эхо сдваивало звуки, и получалось звонко и весело: тиу-так, тиу-так, тиу-так! Здесь, когда я подошел, то увидел двоих: Сеньку Палкина и Шалопута. Но я обознался. Это был не Шалопут, а его братец-двойник Василек.
— А чо, Ванька сдрейфил? — спросил я.
— Живот у него заболел.
— Апельсинчиков объелся?
— Каво? — не понял Василек. — Нет, правда, всю ночь в огород бегал…
У меня маленько испортилось настроение. Славный, конечно, парнишка Василек Гайдабура, — тихий, застенчивый, честный… Но в трудную и дальнюю дорогу лучше бы ехать с разбойным и бесстыжим Ванькой-шалопутом. Надежнее как-то…
Сенька Палкин осматривал телеги, стучал молотком по люшням и железным ободьям колес, потом мы втроем принялись смазывать колеса вонючей густой мазью.
Мы управились с телегами, запрягли лошадей. Совсем уже рассвело, когда подошли еще две возницы: Тамарка, Сашки Гайдабуры жена, и Клавка Пузырева — молодая, здоровая и тоже бездетная баба.
— Общий приветик! — завопила Клавка. — А мы уж думали, вы без нас укатили!
Сенька отвернул чуток рукав, поднес к уху позолоченные свои часы, каким-то чудом уцелевшие от всей его былой роскоши, потом пощелкал по часам пальцем, укоризненно покачал головой:
— Во сколько был назначен сбор?
— А у нас часов нема, а петухи проспали! — захохотала горластая Клавка. — Кавалеры мне тожеть называются, уж и поспать нельзя…
Она кривлялась, надувала губы, а сама так и ласкала Сеньку прилипчивым взглядом водянисто-синих выпуклых глаз. А Сенька на нее не глядел, важничал, и когда грузили мешки с зерном у колхозных амбаров, он строго покрикивал на всех. Если мы брали мешок по двое и, надрываясь, еле волокли, то Сенька один легко вскидывал куль себе на загорбок и бегом семенил по доскам-сходням из амбара к телегам. И приятно было смотреть, как он работает: в одной рубашке с расстегнутым до пупа воротом, широкоплечий, тонкий в талии, он как-то красиво изгибался под тяжестью, балансировал всем телом и частил ногами, будто отплясывал свои ритмический вальс.
Он здорово изменился со вчерашнего дня. Пододелся, раздобыл где-то сапоги и уже не напоминал теперь голенастого, общипанного в драках, петушишку. И дело даже не в одежде: весь он стал какой-то не такой, будто подменили парня. И эта хмурая строгость на резком лице с крючковатым носом и круглыми ястребиными глазами, и не показушная вроде бы жадность к работе, и даже голос — снисходительно-строгий, с легкой начальственной хрипотцой…
Вот и возьми его за рупь двадцать, вот и разбери-пойми! Да какой же он есть, настоящий-то Сенька Палкин? То ли — брехун и матерщинник, мелкий хвастунишка и драчун, какого знал я его всегда? Или тот, что готов совершить чудо, полезть к черту на рога, пойти на смерть, — только бы на глазах у людей, которые должны восхищаться, ахать и всплескивать руками? Или вчерашний — нелюдимый и угрюмый, озирающийся затравленным волком из-под огромного козырька фуражки? Или вот теперешний — прямо врожденный начальник, да и только?! Неужели это назначение старшим по обозу так его могло изменить и перевернуть? И обоз-то — название одно: пять заморенных кляч, впряженных в полуразбитые скрипучие телеги… Может, тут что-нибудь другое? Я пока не понимал…
А Сенька старался подхватить тот мешок, который несли Клавка с Тамаркой, старался помочь забросить его на телегу, и все отворачивался, не глядел на Тамарку, и как-то неловко было это видеть со стороны…
6
Тронулись в путь, когда небо совсем уже расчистилось от серой облачной мути и солнце высоко стояло над степью. Сразу за деревнею и началась она, матушка-степь, может быть, плоская и скучная для стороннего человека, — с рыжей, выгоревшей за лето травою, с седыми проплешинами солончаков, с далекими колками-перелесками, — но для меня-то она была родной и самой красивой на свете.
Я и в райцентре-то сроду не был и впервые в жизни ехал в такую дальнюю дорогу. И потому было мне сейчас тревожно и радостно, будто стоял у высокого обрыва над озером, готовясь прыгнуть в воду, — и боязно, холодеет в мурашках спина, и влечет, подталкивает вперед неизъяснимый восторг полета…
И все ждалось чего-то впереди: вот покажется что-то необычное, еще мною не виданное, — ведь не должно же быть везде все точно так, как у нас. Но вокруг, насколько хватало глаз, расстилалась все та же серая степь, без жизни, без движения, лишь одинокая ворона косо, как-то боком пролетит над обозом, неуклюже трепыхая крыльями, и вскрикнет противным клекочущим криком, а то взлает по-собачьи и долго будет подвижным пятном маячить на горизонте. Откуда она здесь, что ей делать в этой пустыне?
Был конец сентября, стояли последние погожие деньки, солнце уже потеряло силу, оно не пекло, а только чуть пригревало, как сквозь оконное стекло, и во всей природе чувствовалось что-то торопливое, стыдливо-тайное: скорее, скорее, скоро грянет зима! И эта торопливость пожить, покрасоваться лишний день отдавала горечью стенной полыни.
А степь не сулила перемен, не показывала ничего интересного. Я уже стал задремывать на своей скрипучей телеге, когда впереди замаячили темные ветлы, а под ними увиделись крохотные избы. Деревня казалась близко, рукой подать, однако ехали до нее больше часа: степь, как и большая вода, скрадывает расстояние.
Я оживился: что за деревня, что за люди живут в ней? Однако деревня оказалась самой обычной, а людей и вовсе не было видно на улице.
— Подворачивайте к колодцу! — крикнул с передней подводы Сенька. — Лошадей поить будем!
Колодец был посреди деревни, вокруг него жирно блестела зеленоватая вонючая грязь, в которой лежала большая, долбленная из осины, колода, обгрызенная лошадьми.
Разгоряченных работой коней поить сразу нельзя: мы ослабили им подпруги и хомуты, бросили по клочку сена, а сами прилегли в сторонке, на пожухлой траве.
Из ближней избы пришла за водой старуха. Она была с изогнутой поясницей, темна лицом, крючконоса и напоминала чем-то покойную бабку Кулину.
— Где у вас народ, бабушка? — спросил Сенька. — Как вымерли все, ни души не видать.
Старуха подсеменила к нему, согнулась еще ниже:
— Каво говорил?
— Народ, говорю, у вас куда подевался? — крикнул Сенька.
— Народ-та? — старуха пожевала губами, подумала. Потом махнула рукою куда-то в поле. — Там народ. На току пашеницу молотит…
В резиновых галошах на босу ногу она прошлепала по грязи к колодезному срубу. Столкнула с прирубка деревянную бадью, и та с грохотом, раскручивая ворот, полетела вниз и там глухо бухнулась о воду. Бабка всем телом налегла на ручку ворота, стала медленно накручивать веревку, и согнутая спина ее тряслась от напряжения.
— Хлопцы, чему вас учат в школе, суконки вы этакие? — обращаясь к нам с Васильком, укоризненно покачал головою Сенька.
Я поднялся, пошел помогать старухе.
— В Венгрии мы стояли, у-у! У их там попробуй какой ребятишка не помочь старику или старухе… — базарил Сенька.
Я донес ведерко до бабкиной избы, поставил на крыльцо. Она сильно запыхалась, пока шла следом, но торопливо взобралась на крылечко, открыла дверь в сенцы и поманила меня.
— Садись тута, — показала она на стул, когда мы вошли в избу, а сама убралась в кут, за синюю занавеску, стала бренчать там какою-то посудою.
«Покормить хотит меня, что ли?» — догадывался я, заранее ощущая голод. В дорогу нам выдали сухие пайки, без горячего приварка на них далеко не уедешь, и мы с Васильком собирали на мешках просыпанную пшеницу. Зерно хрустело на зубах, потом превращалось в жвачку, становилось тягучим и упругим, как резина, и глотать его было трудно и противно.
— Вы шибко-то, женишки мои, не увлекайтесь, — остерегла нас Клавка Пузырева. — Запор случится в дороге — чо тада делать? Хоть матушку-репку пой…
И вот незнакомая старуха, похожая на бывшую нашу соседку бабку Кулину, шебуршала в кути за занавеской, и оттуда уже попахивало чем-то щекотно-вкусным до спазмы в глотке. Я маялся в ожидании, оглядывал избу, и все здесь казалось мне странным, непривычным для глаза. Не было огромной на полкомнаты русской печки, которая для любого сибиряка является не только источником тепла, но и кормилицей, и поилицей, и от всех хворей и напастей вызволительницей, и главным местом детских игр, всех радостей и слез. А здесь — как в амбаре! Вместо печи стоит круглая, обитая жестью, печурка, похожая на высокую бочку.
Не видно в этой избе и полатей под потолком, и лавок около стен. И чистота здесь какая-то непривычная. Уж на что моя бабушка Федора чистоплотна да строга, а тут… аккуратность во всякой мелочи. На окнах — линялые, штопаные-перештопаные, а занавесочки висят. Какие-то кувшинчики, горшочки на полке — все круглыми фанерками накрыты. На цветных картинках, что на стене, — мужики завитые и в белых кальсонах до колен нарисованы. А бабы и того чуднее: платья на них длинные, ног не видать, а плечи, наоборот, голые. Даже запах в этой избе не такой…
Гнутая старуха наконец показалась из-за синей занавески, неся в обеих руках по алюминиевой тарелке.
— Хлеб везешь, на хлеб сидишь, а кушать нет, — непонятно проговорила она и улыбнулась: морщины лучами пошли вокруг большого крючковатого носа.
Она поставила передо мной тарелки. На одной было три ломтика черного хлеба, таких тоненьких, что они просвечивали насквозь; на другой — немножко жареной картошки, нарезанной аккуратными кубиками.
— Кушай маленько, — сказала старуха, — больше кушать нету, — а сама села напротив, склонив к плечу голову, и, подперев щеку ладонью, приняла горестную позу и уставилась на меня своими круглыми выпуклыми глазами. Я ежился под этим бессмысленным взглядом, не знал, что делать, и только успевал сглатывать слюну, которая копилась во рту от нестерпимо вкусного запаха, источаемого черными ломтиками хлеба.
— Кушай маленько, — повторила старуха. — Я пуду поглядеть на тепя… Ты похожий на Фрица, который мой сынок. Фриц был когда мальчик, он был такой же… как это? Такой же очен длинный и очен худой… Тепер погиб Фриц…
Я почувствовал: у меня отвисла нижняя челюсть:
— Какой Фриц? На какого Фрица я похож?
Старуха приподнялась, подставила ухо:
— Что говорил?
«Да это же немка! — догадался я. — И сын у нее, этот самый Фриц — тоже немец! А я расселся, угощаться вздумал!»
Старуха тревожно глянула на меня, будто угадала мои мысли. Заговорила быстро, еще больше коверкая русские слова:
— Ми немцы… Ми — из Поволжья приехаль… и ненавидим фашист… Мой сынок Фриц на трудовой фронт погиб…
Я не слушал старуху. Перед глазами вдруг отчетливо возник газетный снимок: на затоптанном грязном снегу лежит истерзанная девушка. Рубашка на ней разодрана в клочья, будто катала ее по снегу целая свора собак. На шее у девушки — обрывок петли из толстой веревки…
Газету с таким снимком принесла однажды в класс наша старенькая учительница Анна Константиновна. «Дети, это Зоя Космодемьянская, — сказала она и пустила газету по рядам. — Постарайтесь запомнить этот снимок на всю жизнь… Это у меня самая большая к вам просьба». Первыми заплакали девчонки. Анна Константиновна тоже отвернулась к окну, стала громко сморкаться в носовой платок. А потом и мы, мальчишки, не выдержали: кто закрыл ладонями глаза, будто голова вдруг разболелась, кто под парту будто за упавшей ручкой полез…
И сейчас, глядя на старуху немку, я почувствовал, как что-то перевернулось у меня в груди, как сами собой сжались кулаки до боли в ладонях от впившихся ногтей. Я положил на тарелку взятый хлебный ломтик, вылез из-за стола, попятился к двери. Старуха глядела на меня и горестно качала головой.
На улице я стал вытирать кончики пальцев, которыми держал ломтик хлеба.
Наши уже напоили лошадей и собрались ехать дальше. Я никому ничего не сказал. Только когда отъехали от села, перебежал на телегу к Васильку, спросил:
— Я похож на Фрица?
— На какого Фрица? — вытаращился Василек.
— Ну… на фашиста.
Он оглядел меня внимательно, серьезно сказал:
— Вообще-то что-то есть. На картинках фашистов рисуют, как они от наших драпают — такие же худющие, шкелеты одни. И лохмотья, как на тебе: заплатка на заплатке…
7
На закате солнца наш обоз дотащился до какого-то села. Село было большое, старинное, потому что, как и в наших Ключах, возвышалась здесь над серыми избами облупленная пегая церковь с ободранным куполом, а церкви в нашем глухом краю — очень большая редкость, только по большим и старым селам.
— Чо за деревня, начальник?! — крикнула Клавка Пузырева, обращаясь к Сеньке Палкину.
— Копкуль! — донеслось с передней подводы.
Копкуль… Копкуль… Знакомое название вертелось в памяти и никак по давалось, выскальзывало, словно рыба из рук. «Копкуль… Да ведь это же… Здесь же отца моего нашли, когда он заблудился и замерзал в степи!.. Да, да, именно в Копкуле! После страшной бури, которая продолжалась без перерыва двое суток, доярки пошли утром на ферму, чтобы откопать коровники, спасти голодных, непоеных и недоеных животных, и увидели на озере, на льду, с которого содрало ветром снег, странное существо… Моего отца то есть…»
Эти рассказы пятилетней давности ожили в моей памяти. Обоз наш подъезжал к селу, усталые кони еле волочили ноги, бричка скрипела протяжно и жалобно, и в скрипе этом назойливо слышался один и тот же мотив:
Степь да степь круто-ом,
Путь далек лежи-ит…
В той степи-и глухой
Замерзал ямщи-ик…
«А где же это озеро? — оглядывался я по сторонам. — Где-то на краю села должно быть…» И мне стало стыдно, что я так быстро позабыл об отце, совсем перестал о нем думать. Да, вспоминать о нем стал я все реже, это так. Но не позабыл, неправда! Отец всегда был со мной, всюду незримо присутствовал. Он советовал, учил, заставлял и отговаривал. Только живой облик его постепенно стирался в памяти…
При въезде в село обоз остановился. Сенька спрыгнул с телеги и позвал нас к себе.
— Ночевать будем у моего дяди, отцова брата, — сказал он. — Дядя с этим самым… с завихрениями, — Сенька покрутил у виска указательным пальцем, — с приветом, в обчем… И жадный, как суконка. Но выхода у нас нет. В степу холодно, околеть можем…
Мы подъехали к дому, у которого из-за высокого дощатого заплота виднелась только зеленая жестяная крыша. Сенька долго стучал, но ворота никто не открывал. Потом неожиданно раскрылась калитка, из нее выскочил квадратного сложения мужик на кривых, калачом, ногах. «Как у казаха, — отметил я. — Но, говорят, у казахов кривые ноги, потому что они всю жизнь верхом на коне, а у этого почему?» Голова у мужика была тоже квадратная, a на седом ежике волос, на жесткой щетине щек и подбородка были рыжие пятна, будто голова долгое время валялась среди железного хлама и местами поржавела. Но самое удивительное у этого странного человека — это его глаза. Они были крохотные, какие-то неуловимо-текучие и светились, как две капельки ртути.
— Ковой-то бог принес? — спросил мужик, как оказалось, хозяин, и пробежал по каждому из нас своими глазками, словно солнечными зайчиками.
Он узнал Сеньку, выставил вперед растопыренные руки, — то ли обнять хотел, то ли оттолкнуть:
— Здорово живешь, Семен Сидорович! Проходи, гостем будешь.
— Я не один, — Сенька кивнул на нас. — С обозом мы, на элеватор.
— Дак и што за беда?! — не раздумывая, выпалил хозяин. — Эвон скока в деревне изб, в любую нехай стучатся!
— Нам бы всем вместе… Я за главного у них, — кажется, даже Сенька смутился.
— Ну, рази что на улице во дворе переночуют, — соображал вслух его дядя.
— Заколеют! Ночи вон каки стылые, а одежонка на их… Ей от холода укрыться, как тому цыгану от дождя под бороной…
— Ну, рази што… — хозяин неохотно пошел отпирать высоченные ворота.
Улучив момент, я подошел к нему и стал спрашивать, сбиваясь от волнения:
— Дяденька, вы не помните? Как раз в Новый год перед самой войной… Человека тут нашли… Замерзал. Доярки ваши на озере увидали…
Ртутные глазки хозяина закатились под квадратный лоб: видно, так он вспоминал. Потом он с любопытством стал рассматривать меня с ног до головы, спросил:
— Твой отец, что ли ча?
— Отец.
— Павел Прокосов?
— Ага.
— Дак мы с им на Финской вместе воевали! Здоров был, чертяка, как ведмедь, тока нервенный… Единожды чуть было ротного командира не застрелил за каку-то несправедливость. Врачи признали — нервенный, а то бы досталось ему на фунт орехов! Это уж как пить дать… А вот как замерзал, да как подобрали его здесь — не скажу, не видел. Слышать — слышал, а сам не видел. В отлучке был… А ты у Агафьи, жинки моей, попытай. Она вместях с другими доярками и увидела его на озере…
Но и Агафья, большеротая, худая, как вяленая щука, женщина, тоже ничего путного не могла рассказать.
— Времечка-то скока прошло! — вздохнула она. — Без малого пять годочков. Все туманиться уже стало… Помню тока — когда подъехали мы к нему на санях, — он все ползет и ползет по льду, а сам на одном месте. Сознания-то уж не было, лицо побил об лед — мясо одно с кровью и снегом смерзлось. Руки-ноги застыли, не гнутся, ворот расстегнут, рубаха на груди порвана, а грудь черная, как чугун… А он все ползет и ползет. И на сани его положили, — тяжел, помню, был, как покойник, — дак он и на санях все полз, руками и ногами эдак вот загребал… Вот какая сила человеку была дадена…
Я спросил, где находится то озеро, и направился к нему. Озеро было сразу за селом, на ближнем берегу его виднелись скотные дворы, огромные кучи навоза, оттуда тянуло тошнотным запахом прели и плесени. Берега поросли невысоким камышом, резучей травой бужуром, неувядаемой, даже осенью зеленой, как лук, осокой.
Солнце село, на западе розовела широкая степная заря, а остальная часть неба казалась зеленой. И озерная вода была темно-зеленой, лишь полосы топкой ряби от еле ощутимого ветерка словно струились розоватой чешуею.
Я сел на пологом бережку, поросшем бордовой, хрусткой под ногою, верблюжьей травой. Здесь, вдали от скотных дворов, пресно пахло мокрым камышом и сырой рыбою. Вдали чернела лодка с одиноким гребцом — рыбаком или охотником.
Я старался представить зиму, синий озерный лед, жесткое шуршание заслеженных камышей. Старался представить отца, ползущего по льду. И не мог… Стал забываться его облик, «туманиться», — как сказала Агафья. Мне было грустно до слез. «Что же это, — думал я, — пройдет еще немного лет, и отец совсем забудется, исчезнет из памяти даже у меня, у его сына. А что уж говорить о чужих людях?.. И совсем-совсем позабудется, сотрется, будто и не жил никогда человек на земле. Так кто же тогда такой безжалостный и жестокий затевает появление человека на свет, даст ему жизнь только затем, чтобы снова отнять ее и упрятать человека в вечную тьму и забвение? Зачем все это? Или кому-то нужно просто для забавы?.. Ну хорошо, отца я еще ощущаю как-то в себе, советуюсь с ним, хочу его чувствовать. Но ведь пройдет совсем немного времени…»
Стало быстро темнеть, как-то незаметно и враз высыпали на небе звезды и так ярко и остро отразились в тихом озере, что казалось, упали в воду. «Звезды упали в воду — быть скоро снегу», — гласит народная примета…
8
Никаких особых «завихрений» у Сенькиного дяди я не заметил. Человек как человек. Но, может быть, когда Сенька предупреждал нас, что дядя его «с приветом», может, он имел в виду его неслыханную скупость? Таких жадных людей я еще не встречал. Хозяева даже чаем нас не напоили. И когда мы во дворе, в потемках, давились всухомятку кусками черного хлеба, супруги вдвоем ужинали в летней кухне, — оттуда по всей усадьбе растекался аромат картошки, тушенной с мясом.
Сеньку, правда, дядя пытался пригласить. Высунулся в дверь из уютно освещенной кухни, крикнул:
— Семен, айда с нами вечерять!
Но пока Сенька колебался да соображал, — неудобно одному-то, — дядя прокашлялся и сказал скороговоркой:
— Ну, не хошь — как хошь. Оно, конешно, со своими-то веселее, — и захлопнул дверь.
Сенька тихонько выматерился, пригрозил:
— Погоди, суконка. Не на того напал.
Дом был крестовый, из четырех комнат, но всем места для ночлега в нем не нашлось. Правда, нам с Сенькой и Васильком постелили в прихожей, — разбросили прямо на полу рваный армячишко, а женщин, наших возниц, и на порог не пустили: отвели им место в амбаре.
— В этой котеже вам сподручнее будет, — сказал хозяин.
А утром Тамарка жаловалась, что всю ночь не сомкнула глаз из-за крыс, которые «топотали по полу, как лошади», а Клавка Пузырева охрипла от холода и сырости.
Я заглянул в «котежу». Просторный амбар до потолка был завален всякой рухлядью. Гоголевский Плюшкин, пожалуй, позавидовал бы нашему хозяину. Чего здесь только не было! Какие-то помятые бочки, самовары, колесо от трактора «Фордзон», пожарная кишка, бункер от комбайна (как доволок, сердешный?!), какие-то шестерни, шмотья рваного железа, даже огромный позеленевший крест, — должно быть, с купола местной церкви.
На какой-то завтрак, даже на пустой чай, рассчитывать было глупо, мы быстро запрягли лошадей, отправились в дорогу. И только когда отъехали от Копкуля верст пять, остановились подкрепиться.
— Сегодня угошшаю я! — торжественно объявил Сенька и позвал всех к своей подводе. Раскатал на возу мешки, выволок из-под них добрый сидорок из мешковины. Вытряхнул небрежно содержимое на расстеленный плащ. У нас глаза на лоб полезли… Булка белого крупчатого хлеба, вяленые чебаки, куски пожелтевшего, видно, прошлогоднего сала…
— Неужели дядя угостил? — с сомнением спросила Клавка.
— Ага! — лукаво подмигнул Сенька. И добавил не совсем для нас понятное: — Была проделана боевая операция под названием «Наказать фрайера». Кушайте на здоровье!
9
В райцентр мы приехали во второй половине дня. Вид его особого впечатления на меня не произвел: серые домишки, кривые улочки, на вокзале единственный дом в три этажа, который здесь называют «Лондоном». А в остальном то же село, только зелени поменьше, да пыли на дорогах больше, да называется по-другому — город.
Запомнились же мне здесь железнодорожная станция и городской базар. Туда мы бегали с Васильком от нечего делать, пока подводы наши стояли на элеваторе, в длиннющей очереди.
Такого количества народа, как на этом базаре, я не видел никогда. Кричали люди, скрипели телеги, на разные голоса ревела, блеяла, ржала, мычала скотина, — и все эти звуки сливались в общий гул, и издали, когда мы подходили к базару, нам показалось, что в середине его сидит какой-то великан и, балуясь, играет на огромном баяне, растягивая его на одной басовитой ноте.
Беспрестанно гомонила и двигалась пестро одетая толпа, и когда мы окунулись в нее, то зарябило в глазах, точно на карусели. Все поплыло мимо, замельтешили какие-то лица, замахали чьи-то руки, конские и бычьи хвосты…
Потом, когда постояли и огляделись, карусель стала как бы понемногу притормаживать: отчетливо увиделся сивобородый старик, державший за рога рвущуюся козу, у которой от натуги и испуга выкатывались из орбит глаза. Рядом конопатая баба торговала красными леденцами-петушками на синих палочках. Неподалеку сидел, понурясь над пустою шапкой, безногий мужик с багрово-пьяным лицом. Маленькая нарядная девочка испуганно выглядывала из-за материной юбки на инвалида и жалобно тянула:
— Ма-а, а где у дяденьки нозки?..
Наверное, такое она видела впервые: безногий человек был для нее в диковинку.
А посредине базара взахлеб наяривала гармошка, в тесном кругу лихо отплясывал молодой солдатик при погонах и медалях, но почему-то в соломенной шляпе, около него крутилась, притопывая и махая руками, толстая крашеная девка и хрипло подпевала:
Мине милый изменил,
Я упала перед ним.
Чо я, дура, падаю
Перед такою гадою?
— Плохо, что нет Сеньки Палкина здесь, а то бы он им показал кузькину мать! — сказал Василек.
Мы еще немного потолкались в этой чужой для нас толпе, денег у нас не было, а одежда была такая, что торговки пирожками и калачиками подозрительно косились на нас и растопыривали руки над своим «товаром», — потолкались немного и, грустные, усталые, побрели на железнодорожную станцию.
Мы никогда не видели ни паровоза, ни вагонов, ни самой железной дороги, и меня, степняка, с рождения привыкшего к тишине неторопливой размеренной жизни, все это ошеломило, потрясло. Еще когда шли мы по высокой насыпи, рядом с голубыми рельсами, то, далеко не дойдя до станции, почувствовали вдруг странное вздрагивание под ногами. Еле ощутимо вздрагивала земля, будто в ее широкой груди билось огромное железное сердце. Мы oглянулись: далеко-далеко в степи, где истончались на нет голубые ниточки-рельсы, показался крошечный, похожий на игрушку, паровозик, над которым красиво развивалась кудрявая струйка дыма.
Паровозик быстро приближался, увеличивался в размерах, пыхтел все громче и сердитее, — и вот накатил на нас в страшном грохоте и лязганье железа, обдал жаром, кислой вонью каменного угля и окалины, загудел басовито и требовательно и поволок дальше извивающийся зеленый хвост вагонов.
— Вот это да-а! — в испуге и восхищении протянул Василек. — Прямо — Змей Горыныч…
Когда мы пришли на станцию, этот паровоз стоял там. Он тяжко отпыхивался, свистел и хрипел нутром, будто страдал одышкой. Весь он был потный и грязный и в самом деле казался живым существом, огнедышащим сказочным чудовищем, которое вот отдохнет только с дороги да и начнет крушить все подряд, топтать железными лапищами-колесами.
Но кроме этого на станции еще много было паровозов. Одни стояли молча, другие сердито пыхтели и фыркали, а какой-то, поменьше других, весь черный от копоти и грязи, зачем-то толкал взад-вперед вагоны с бревнами.
И все здесь было грязно, пропитано копотью и воняло жженым углем, мазутом, едким дымом. И все суетилось, лязгало, гремело, со свистом выпускало мощные струи белого пара, и было страшно, что вот-вот с какой-нибудь стороны на тебя наедут, растопчут, смешают с маслянисто-густой грязью, что под ногами.
Люди тоже бегали и суетились. Они казались жалкими, замордованными. Казалось, не они, люди, управляют этими могучими машинами, а, наоборот, машины подчинили себе людей, чувствуют себя здесь полными хозяевами…
Мне стало плохо, неуютно как-то. Я потянул за рукав Василька. Мы отправились на элеватор, к своему обозу. И мне долго чудилось, что под ногами тревожно вздрагивает земля. «Зачем это? Что это за жизнь?» — вертелось в голове. И уже смутно мерещились, складывались стихи о том, как юная девушка в белом платье и с букетом душистых цветов заблудилась на станции в бесконечной путанице рельсов и мечется между паровозами, оглушенная железным грохотом, и грязные вонючие чудовища вот-вот ее растопчут.
10
Зря мы с Васильком спешили на элеватор. Веренице подвод не было видно конца, очередь наша не подвинулась, а, кажется, стала еще дальше. И уже вечерело, и все походило на то, что нам придется ночевать на пыльном пустыре, под открытым небом. Еще погодка, слава богу, миловала нас: сухо и сравнительно тепло для конца-то сентября. Но все равно, — ночевать почти в черте города, где ни лошадей покормить, ни себе пожрать приготовить, — удовольствия мало.
Сенька Палкин, старшой наш, нервничал больше всех нас. Мы понимали его: как же, первый раз в жизни такое серьезное дело доверили — и на тебе! А вдруг ночью дождь? Промокнет в мешках пшеница? Тогда без разговору заворачивай оглобли и поняй домой: здравствуй, товарищ Живчик! На кого ты надеялся, на кого рассчитывал, тот некудышнее последней бабы оказался…
Сенька рвал и метал. Он носился вдоль длиннющей очереди груженных хлебом подвод, — с кем-то ругался, с кем-то договаривался, кого-то просил, кому-то угрожал. Где-то набегал, схлопотал фонарь под левым глазом, но это еще больше его раззадорило: он весь снял разбойным молодечеством, как тогда, во время пляски на сабантуе, и уже в открытую подмигивал Тамарке ястребиным цепким глазом, а та отворачивалась и краснела.
Сенька был в родной стихни, Сенька был в ударе, и все мы поверили, что он умрет, а своего добьется, что мы обязательно сдадим сегодня зерно и покатим восвояси.
И точно: вскоре Сенька прилетел откуда-то и зашипел, бешено вращая закровенелыми белками глаз:
— Выворачивай подводы!.. В голову очереди!.. К весам!..
Мы двинулись вдоль вереницы вперед. Лошадей вели под уздцы. Сначала на нас глядели с удивлением, потом из очереди послышались крики:
— Эй, куда?!
— Куда прешь? Осади!
— Почему без очереди?!
— Быстрей! Погоняй! Мать-перемать!! — со свистом шипел Сенька.
Но ропот возмущения, что покатился в голову очереди, опередил нас. Добрая дюжина мужиков преградила нам дорогу:
— Куда?!
— Стой!!
— Да мы… это. По распоряжению райкома. Ослобони путь! — Сенька ринулся с кулаками один на всех, но от доброго пинка отлетел назад, словно мячик.
— Отойди, суконка!! — заорал он и снова кинулся на мужиков. — Не имеешь права! Передушу всех! Райком распорядился!.. Мы — «Красный обоз»!.. Мы первые в районе сдали хлеб сверх плана!..
Его снова понужнули, и он, выкрикивая угрозы, помчался в голову очереди. Вернулся вместе с худым чернявым мужиком в дерматиновом кожане. По этому скрипучему кожану да еще по черным глазам, горящим злой яростью, я узнал уполномоченного Сидорова, который нагрянул в наши Ключи в сенокосную пору, когда по разрешению бригадира Живчика все занимались своим кизяком. Крепко мне запомнился тогда этот беспощадно крутой человек! Он и теперь не стал ни с кем объясняться и церемониться.
— Пропустить! — с ходу крикнул мужикам резким скрипучим голосом.
Наблюдал я: встречаются такие люди с такими вот голосами. Им, видно, на роду написано быть начальниками, командовать и повелевать другими. И мужичонка-то с виду — соплей перешибить, а, смотри, — расступилась перед нашими подводами толпа, попятилась. Кто-то, правда, заартачился: непорядок, мол, не пустим без очереди, но уполномоченный Сидоров жиганул смельчака таким бешеным взглядом, что тот спрятался за спины товарищей.
— Газеты надо читать! — с расстановкой, рубя рукою воздух, внушал Сидоров. — Тогда будете знать, что эти подводы из колхоза, который первым в районе отправил Родине хлеб сверх плана. Таких людей надо уважать и брать с них пример. Вопросы есть?
Вопросов не было. Мы благополучно добрались до приемщиков, остановили свои подводы перед огромными весами, сделанными в уровень с бревенчатым настилом прямо в крытых воротах хлебоприемного пункта. Оставалось въехать на эти весы-площадку, тебя взвешают вместе с конем, телегой и мешками пшеницы, потом во дворе разгрузить мешки в амбар, а когда будешь выезжать порожняком, подводу слова взвешают на тех же весах. Вычтут разницу, и станет известно, сколько ты привез на сей раз Родине хлебушка. Все просто, как дважды два…
Но прежде чем ступить на заветные весы… Да, начинали полностью подтверждаться страшные рассказы тех, кто побывал на элеваторе раньше нас. К моей подводе подошла круглолицая, в рыжих кудряшках, девушка-пампушка, сделала «сердечком» крашеные губки и пропела:
— Развязывай мешок… Не этот. Вон тот.
Я развязал. Она вонзила в зерно похожий на пику блестящий щуп, вытянула назад, пересыпала к себе в сумку попавшую за наконечник щупа пшеницу, вздохнула, сделала «сердечком» губы, пропела:
— Развязывай еще мешок… Не этот. Вон тот…
Еще три девицы лазили со своими щупами по другим нашим подводам. Потом куда-то ушли: понесли нашу пшеницу на анализы.
Нас оттеснили от весов, на них вкатывались одна за другой очередные возы. Мы долго ждали, казалось, много часов подряд. Стало уже темнеть, над воротами зажглись яркие фонари. Наконец приемщик, высокий мужчина в офицерском кителе, подозвал Сеньку и сухо сказал:
— Поступили анализы вашей пшеницы. Влажность — двадцать один процент. На три процента выше нормы. Принять не можем.
— Как так?! — опешил Сенька. — И чо нам теперь делать?!
— Везти зерно досушивать.
— Домой?! Везти-то?
— Ну, если здесь, в городе, есть знакомая бабка, которая согласится на сковороде высушить пять возов зерна… — губы приемщика жестко покривились: не то он улыбнулся, не то поморщился.
На Сенькином лицо появилась растерянность. Но ненадолго. Он тут же пошел в наступление.
— Не имеешь таких правов! — двинул он корпусом на приемщика. — Мы первые в районе сверх плана… «Красный обоз»… Специально оркестр привозили… Газет не читаешь! Я вот счас райкомовскому начальству докладу!..
— Начальник твой спит без задних ног и десятый сон видит! — оборвал Сеньку суровый приемщик. — Начальники приходят и уходят, а мы тут остаемся и работаем… Нельзя влажное зерно принимать, понимаешь? Не положено! И никакие начальники тут не помогут!..
— Да почему оно влажное-то?! Те дуры со своими щупами… А ты и рад им верить… Тьфу, пропасти на вас нет! — Сенька схватился за голову. Потом обежал три раза вокруг наших подвод. Потом исчезал и вновь появлялся. Мелькал среди чужих обозников. С каким-то лохматым дядькой затеял обмениваться зерном: пересыпали несколько мешков. После зачем-то заставил нас «перетасовать» на своих возах мешки — перемешать верхние с нижними.
— Чего уж там, поедемте домой, — высказалась молчаливая Тамарка. — Видно, плетью обуха не перешибить…
— Не перешибить?! — рявкнул Сенька, который помогал ей, яростно перекладывал мешки на ее телеге. — Плохо ты знаешь Семена Палкина!..
Он сорвался и снова куда-то понесся. Вроде бы это его стремительная фигура мелькнула за решетчатой оградою хлебоприемного пункта на пару с девушкой-пампушкой, которая брала из моих мешков пшеницу на анализ. Каким же чудом он проник во двор? Или это мне померещилось?..
Сенька появился не скоро. И пришел он не один. Все тот же уполномоченный товарищ Сидоров в своем неизменном дерматиновом кожане, вот кто был рядом с ним! И это даже грозного приемщика ошарашило.
— Начальники уходят… но приходят, — тихонько сказал ему Сенька, подняв кверху указательный палец.
Уполномоченный потребовал, чтобы анализы повторили: «Передовики-ударники обманывать нас не могут! На кого же тогда нам надеяться?»
Девушка-пампушка подошла к моему возу:
— Развязывай мешок… Не этот. Вон тот…
На этот раз зерно у нас приняли!
— От человек! — восхищался Сенька, имея в виду уполномоченного Сидорова. — Пришел к ему домой, поднял с постели… Адрес дал дежурный в райкоме. Ага… Начал перед им извиняться: так, мол, и так… Он и слухать не стал. Дело, говорит, прежде всего. И пошел со мною ночью. А живет — аж на том краю города… Железный человек!..
11
Было около полуночи, когда выехали мы из райцентра. Лошади не кормлены, не поены. Сами валились с ног от голода, усталости и нервотрепки. Но стегали и стегали лошадей, будто боялись погони. И лишь когда скрылись из виду редкие огоньки города, остановились на ночлег у какого-то крохотного озерка. Оно стеклянным осколком тускло блестело в темных полях.
Наломали камышу и бурьяну, насобирали сухих коровьих шевяхов, развели костер. Двигались вяло, как осенние мухи. Стали варить картофельный суп, для сытности высылали в него пару горсточек пшеницы, которую удалось натрясти по пустым мешкам. Суп получился плохой, зерно в нем не успело развариться. Но ведь есть все равно не хотелось. Ничего уже не хотелось… Вспомнилось мельком, как ездили мы недавно с бабушкой Федорой к ее отцу, столетнему деду Арсентию. И вот так же ночевали в степи. Но какая то была чудесная и тревожная ночь! Как полыхали над озером таинственные светозары, как восторженно и мучительно-сладко было на душе! Та ночь породила во мне неясный гул, эту странную музыку, которая нередко теперь звучит во мне и просится, чтобы я выкричал ее песней или стихами…
А сегодня почему-то все так тоскливо и горько… И холодно, и неуютно в ночной степи. Ущербная луна прячется за грязные лохмотья облаков и словно бы подглядывает оттуда, то высовываясь, то вновь скрываясь. И тогда вокруг костра такая чернота, что боязно шагнуть — как в пропасть…
Мы с Васильком идем к моей телеге, стелем себе постель из пустых мешков, мешками же и укрываемся, да еще драными своими шубенками. От мешков пахнет коноплей и пшеницей. Рядом топочут стреноженные лошади, с треском срывая зубами жесткую осеннюю траву. У костра еще какое-то время слышится разговор взрослых.
— Женишки то мои спать ушли, — жеманится Клавка Пузырева. — Вот он какой пошел, нонешний кавалер… Пойдем, Тамарка, и мы с тобой завалимся на пару… Или ты как?
Тамарка молчит. Она вообще молчит все эти дня, только хмурится и краснеет.
— Айда, Тамарка, — слышу я сквозь сон Клавкин голос уже из соседней телеги. — Айда, я тебе и местечко нагрела…
И я забываюсь в чуткой дремоте, и все кажется мне, что кто-то бубнит, разговаривает рядом.
Просыпаюсь от холода. Холод пробрал меня до костей, все тело сжалось, и кажусь сам себе легким, невесомым. Оказывается, во сне Василек перетянул все мешки на себя. Навожу порядок, делю мешки поровну и замечаю у потухающего костра две тени, Костер еле светится красными углями, еле чадит синим дымком, и от него доносится тихий говор этих двоих. И я узнаю Сеньку и Тамарку.
— Ох, и домищи там! — говорит Сенька. — Бывают десять этажей. Поглядеть, дак шапка сваливается… А сортиры прямо в избе. Туалетами зовутся.
— Ну, уж это… Как это в избе? — сомневается Тамарка. — Тут же и обедают, и… и сортир?
— Да честное слово! Суконкой буду! — горячится Сенька. — Крант отвернул — холодная вода. Другой отвернул — горячая, как из самовара. Никакой тебе заботушки!
— Ну, с водой может быть. А чтобы сортир в избе…
— Если не веришь, давай вместе съездим к брату в Омск? А работа в городу всегда найдется…
— Сказанул тоже. Ты с кем вместе думал?
— Один.
— Оно и видно… Убери руку!..
Я привалился к теплому боку Василька, маленько угрелся под мешками, и вязкая дремота стала снова засасывать меня, как теплая болотная жижа. Меня беспокоит разговор тех двоих у костра, в нем что-то тревожное, я пытаюсь понять, вникнуть в смысл, но сон накатывает, захлестывает с головой, и только глухо доносится бубнящее: бу-бу-бу, ко-ко-ко… Да это же красный петух Илюхи Огнева, первый на деревне красавец, роется в навозе, задирая голову, дергает шеей, зовет к себе своих кур и соседских: ко-ко-ко. Шея у петуха огненно-рыжая, хвост иссиня-зеленый, под сорочиное перо, крылья в темную крапинку, ноги мохнатые, как у парня-блатяка, который напускает широченные брюки на высокие голенища сапог. Словом, осанка гордая, независимая, только вот гребень малость подводит: вечно набоку, в темных пятнах-поклевах — результат частых баталий. Петух кокочет, дергает шеей, роет мохнатыми лапами навоз, а сам нетерпеливо чиркает крыльями по земле, косит закровенелым страстным глазом на курей: зазевайся только которая! Вдруг он с громким криком взлетает на наличник нашего окна, пестрит его своим пометом, известковые потеки ползут по стеклу. Из избы с мокрой тряпкой в руке выбегает бабушка Федора, машет на петуха:
— Шайтан ты мохноногий, холера тебя задави!..
И я снова просыпаюсь, высовываю из-под мешков голову. Над степью чуть брезжит рассвет, небо сизое, холодно и неуютно. Мешки словно истончились, продырявились — совсем не греют. «Бу-бу-бу», — доносится от потухшего костра. Прислушиваюсь — все те же: Сенька и Тамарка.
— …Головушка моя горькая, что же я делаю-то? — жалобно спрашивает Тамарка.
— Была бы шея, а хомут везде найдется, — говорит Сенька.
— Ну, и трепач! Тебе сбрехать — что раз плюнуть, — почему-то сердится Тамарка. — Сказанул тоже: сортир в избе! Ха-ха-ха!.. Убери руку!..
Сон проходит окончательно, в голове яснее. «Вон какие у них дела! «Убери руку!» Да что же ты его по морде-то не смажешь, что же ты сидишь, кукуешь-то до рассвета с ним… суконка?! — вспыхивает во мне мгновенная злоба. — А муж-то? Как же Гайдабура Сашка-то теперь? Ведь он же тебя, суконку… любит, наверно. Из-за тебя же он…» Я вспоминаю, как в страду Сашка привязывал себе к лобогрейке, вижу его натертые до крови обрубки ног, искаженное болью лицо. Ведь ради нее принимает он все эти муки, старается, чтобы видела она в нем не калеку, а полноценного мужика, который достоин не жалости, а любви. Так где же справедливость? Ведь когда двое идут к своей любви через такие горести и утраты, то они бывают счастливы, если им удается найти друг друга, соединиться. Об этом — все книги, которые я успел прочитать, об этом народные былины, сказы, песни. Но, оказывается, в жизни-то куда все сложнее…
Я дрожу под своими мешками. Мне стыдно пошевелиться, будто уличен я в чем-то нехорошем. Но я пересиливаю себя, поднимаюсь на колени, громко кашляю. Серая тень, пнем торчащая у потухшего костра, вздрагивает и раздваивается…
Зимой они уехали. Сенька Палкин сбежал от принудиловки сам и увез куда-то Тамарку. Больше я их не видел. Никогда!..