Светозары (Трилогия) — страница 17 из 27

ЧУЖИЕ ЛЮДИ

1

Случилось так, что в нашей школе-десятилетке «выпал» шестой класс. Да, взял и исчез бесследно! Еще в пятом нас было семеро гавриков, все с горем пополам переползли в шестой, но к началу учебного года шестого-то класса, куда я должен был ходить, и не оказалось.

Еще зимою умер Шурик Бочарников. С войны оставался он в семье за старшего, как и я. Но мать его без конца болела, родственников у них не было, и Шурик надорвался на непосильных работах. Он и учился-то вроде понарошке: в школу являлся через день, а то и через два, забивался в уголок на заднюю парту и там дремал, уткнув лицо в ладони. Кажется, я никогда не слышал его голоса, не помню, чтобы он улыбнулся. Учителя его не тревожили, только сочувственно вздыхали. На его круглом, водянисто припухшем от голода синеватом лице было сонное равнодушие, красные щелки трахомных глаз вечно слизились, и, помню к стыду своему, вызывал он у меня не сострадание, а скорее брезгливое чувство.

Недели две его не было в школе, а потом мы узнали: умер. Случилось это в страшную пургу, попасть на кладбище в этакую погибель не было никакой возможности, и мертвый Шурик трое суток пролежал в холодном чуланчике, через стенку от больной матери и двух младших сестренок.

Когда утихла метель, тем же днем выкопали могилу и решили спешно хоронить. Мы пошли всем классом. Сделали венок из бумажных цветов, крашенных свекольным соком и отваром луковой шелухи. Народу на похоронах было мало, в холодных сенцах жались какие-то черные старухи, и, проходя, я услышал обрывок разговора:

— Трое-то суток в чулане — не шибко это баско. И крысы могли попортить…

— Дак, а в теплой-то избе и сам бы спортился…

От этих слов меня обожгло, всего передернуло: неужели это о Шурике, о моем однокашнике?!

А Шурик лежал на столе посреди избы, лицо ого обрезалось и стало красивым, будто выточенное из желтой кости. И что-то даже вроде улыбки притенялось в уголках губ, словно счастлив он был избавлением от земных мук…

Больную мать Шурика держали под руки старухи, она тоненько скулила и все порывалась припасть к сыну. Ей удалось это, она упала на Шурика, и покойник под белым покрывалом вдруг зашевелился всем телом. Мать отскочила и упала на пол, все в ужасе шарахнулись к двери, а Шурик потягивался, как во сне, и шевелил ногами.

— Да не пужайтесь! — крикнула какая-то старуха. — Оттаивать он начал, вот и зашевелился…


После Шурика выбыл и второй мой одноклассник — Володя Айзенберг. У него нашелся отец, и он уехал с матерью к себе на родину, в Ленинград. Это был курчавый, похожий на девчонку подросток, привлекательный какой-то нездешней красотой. Приехали они к нам еще во время ленинградской блокады, мать устроилась аптекаршей, и жили они в крохотной комнатушке при больнице, где размещалась и скудная аптека.

Володя из-за переездов пропустил учебный год, был старше всех нас, учился хорошо, был начитанным, вежливым с учителями, а на нас смотрел немного свысока и все время сосал какие-то разноцветные шарички, которые называл «витаминами».


Вот и остались мы к началу учебного года впятером. Но хохол из соседнего поселка Лукошино Мишка Балбас пошел работать в колхоз, у Маши Теляшовой из поселка Липокурово умерла мать, и на ее руках остались младшие братья и сестры, мой дружок Ванька-шалопут Гайдабура тоже наотрез отказался идти в школу, заявив:

— Не по плечу умственность мне… Голова болит, кровь носом шибает.

И пошел работать бычатником. Остались мы с его близнецом-братом Васильком. А кто же для нас двоих будет организовывать шестой класс? Директор школы вызвал нас к себе, посоветовал ехать в райцентр. Ближе средних школ не было. Васильку не в чем было ехать совсем, да и справку у колхозного председателя тетка Мотря выхлопотать для него не сумела. И я поехал один.

2

Почему наш райцентр называли городом, я не понимал. Города я видел в кино, на картинках, а тут ничего похожего. Главную улицу, которая называлась Крестьянской, по утрам и вечерам до краев запруживало стадо частных коров, овец, коз. И тогда поднимался невообразимый хаос: выли сирены автомашин, требующих дорогу, надсадно орали и хлопали бичами пастухи, на разные голоса мычало и блеяло стадо, шарахаясь в непроглядной пыли.

Райцентр стоял в голой степи, открытый всем ветрам. К нему паутинками сходились десятки проселочных дорог, которые, сливаясь в кривых городских улочках, являли собой картину ужасную. Разбитые, истерзанные колесами бричек, тракторов, буксующих автомашин, дороги эти состояли из сплошных ямин и колдобин, на которых, случалось, поперек разламывался лихо мчащийся грузовик или рассыпалась вдрызг тяжело груженная телега.

В дождливое время улицы превращались в чавкающее вонючее болото, пройти можно было только в резиновых сапогах.

И все-таки это был, наверное, город. На него день и ночь выбрасывала черный удушливый смрад высоченная труба мылзавода. Помаленьку коптили над ним небо ремонтный заводишко, всякие промкомбинаты, на станции имелось паровозное и вагонное депо, а над убогими одноэтажными домишками серой громадиной-скалой высился крупнейший в Кулундинской степи элеватор.

Но дело было даже не в этом. Главное было в том, что сами люди, населяющие райцентр, были совсем другими, не похожими на наших деревенских. В детстве я страдал обостренным вниманием ко всему новому, особенно к чужим людям: попытки разгадать их, понять их жизнь причиняли мне порой непосильное страдание. И я с первых дней жизни в городе увидел, нет, скорее почувствовал, что горожане более свободны и раскованны душой, чем сельские жители, как-то легче и проще относятся к жизни и совсем не трясутся от страха за завтрашний день. Все взрослые имеют паспорта, если захотят, могут свободно перейти работать с одного предприятия на другое, даже могут уехать жить в другой город или, скажем, в деревню. Но в деревню, конечно, здесь никто не собирается, деревни побаиваются, и потому, наверное, презирают ее, на базаре для сельского жителя другой и клички не находят, как «эй, лапоть!», «эй, сиволапый!» — и тому подобное, хотя, как узнал я после, большинство горожан — недавние выходцы из деревни, и чем недавнее они оттуда вышли, тем больше презирают и ненавидят ее.

Сельчане же, особенно молодежь, завидовали горожанам, они и во сне видели тот день и час, когда правдами и неправдами удастся «достать» в колхозной конторе справку, получить в сельсовете паспорт и рвануть в город, стать там полноценным счастливым человеком: работать не круглые сутки, а определенные часы, и за труд свой получать не фиговые палочки-трудодни, а настоящие деньги.

Первые послевоенные годы. Это было самое суровое, самое жестокое для деревни время. Начало страшного, хотя и необратимого процесса: бегства из деревни в город. Впервые крестьянина так бездумно унизили и так больно ударили по рукам, что не забудет он этого долгие годы, и через десятилетия, даже в других поколениях, отрыгнется эта обида…

Так я рассуждаю сейчас, когда пишу эти строки. Но что я понимал тогда, тринадцатилетним подростком, когда с фанерным чемоданчиком, сделанным еще покойным дедушкой Семеном, впервые перешагнул в райцентре порог квартиры Мельниковых, наших односельчан и дальних родственников, сбежавших из деревин и уже давно живущих в городе?..

3

— Здравствуй-ка, голубок! — ласково откликнулась на мое робкое приветствие маленькая опрятная старушка. Это была мать хозяйки дома Клавы Мельниковой. — А мы давно уж от матки-то твоей письмецо получили: мол, пустите на фатеру за-ради Христа. Ждать-пождать — ан, не едешь, уже и жданки все поели… Чаво задержался-то? Робята-школьники уж как две недели учатся.

— Работал я, бабушка. Председатель не отпускал учиться, справку не выдавал. Насилу вымолил.

— Неужто и вам, робятешкам, без этой треклятой справки нигде ходу нет? — всплеснула руками старушка. — Дак и то сказать: до занятиев не допустят, на фатеру не пропишут, аха… Вот ведь жись кака в деревне-то наступила: шибко унизительна жись. Так-то, голубок…

Почему-то мне сразу понравилась эта старуха. Я почуял, как тает в груди угластая льдинка, спрессованная из неимоверного напряжения и дикой моей застенчивости: я ведь впервые пришел проситься к чужим людям.

А старушка, — маленькая, уютная, плавная в движениях, серым платьем со светлым передником напоминающая белозобую гусыню, — не переставала говорить тихим приятным голосом. Она сильно «окала», должно быть, родом была откуда-нибудь с Волги или с Вологодчины, и сами слова получались у нее круглыми, баюкающими, тоже уютными, и хотелось подражать ей, говорить неважно о чем, перекатывая на языке букву «о», словно довоенную конфетку-лампосейку.

За чаем я совсем оттаял, пересказал старухе все деревенские новости, а она все пытала меня, вспоминая знакомых, а то и совсем чужих ей людей, интересовалось каждой мелочью их жизни, и было удивительно, зачем ей, старому человеку, подробности о судьбах этих людей, которых она и раньше-то знала плохо и после, может быть, никогда не увидит.

— Как жеть, знаю этого Сеньку Палкина, — кивала она. — Ох и разбойник был, ох и пират, ни дна ему ни покрышки. Увел, говоришь, Тамарку-то от Саши Гайдабуры? Почитай, совсем не знаю я этого Сашу, а все одно жалко… Как же он теперь, сердешный?

— Запил снова, — рассказывал я. — Напьется — тогда прячь от него ножи и топоры: решить себя грозится… Два раза вынимали уж из петли.

— Ахти, царица небесная! — вскидывалась старушка, начинала мелко креститься и сморкаться в передник. — Да как жеть она, Тамарка-то Иванова, не с ума ли спятила? — говорила сквозь сдавленные рыдания. — Ить в девках-то какая скромница была — тише воды, ниже травы… Да што же с ней, окаянной, сталось-то, коли решилась живую душу сгубить?!

Старуха вытерла передником слезы и вдруг спросила, пытливо уставившись на меня покрасневшими, как у гусыни, глазами:

— А может, он, Сашка-то Гайдабура, того… после ранения мужиком перестал быть? Не его, конечно, вина, но и Тамарку винить…

Рано утратив детство, постоянно обитая в мире взрослых, я многое уже понимал и потому почувствовал, как вспыхнули от стыда мои уши, а старуха вроде и не смутилась даже.

— Ничо, голубок, — сказала она. — Дело житейское, куда же от этого денешься…


Вечером пришли с работы («с производства» — как с гордостью говорила старуха) молодые хозяева — Клава и Виктор Мельниковы. Виктора я по деревне не помнил, — жили они от нас далеко, аж возле кладбища, а Клаву немного знал. Одно время она работала с мамой на ферме подменной дояркой. Была она в то время какой-то бесцветной: кудельные волосы, выцветшие бровки, глаза не поймешь какого цвета, — встречаются такие лица, которые, хоть убей, невозможно запомнить. В памяти они остаются словно промелькнувшие в окне быстро мчащегося вагона — размазанные по стеклу.

А еще Клана была до жути застенчивой и боязливой. Мама как-то рассказывала: «Осталась Клавка на ферме за дежурную, и на ту беду председателя Глиевого, как нарочно, черт принес. Заглянул в коровник, нашел какой-то непорядок… Может, и в порядке все было, но какой же ты начальник, если не найдешь, за что подчиненного отматерить? Ну, и разинул на Клавку хайло, а глотка-то у него луженая. Я на вечернюю дойку вперед всех пришла. Туда-сюда — нет нашей дежурной. Я на улицу, я в коровник — давай кликать. Вдруг слышу голос, как из-под земли: «Это ты, тетка Марья?». Кинулась к яслям, а она, бедняжка, там в объедья зарылась, лежит ни жива ни мертва. «Я, говорит, услышала, кто-то пришел, думала, председатель опять вернулся…» И смех, и грех, право…»

Теперь это была совсем другая Клавка. Я бы ни за что на свете не узнал ее, если б случайно встретил на улице. Это уж после я постигну, что женщины, особенно в молодости, могут меняться изумительно. Из гадкого утенка время может сделать красавицу-царевну; бывает, к сожалению, и наоборот. Правда, Клава не стала красавицей, но и от тусклой, забитой девчушки тоже не осталось следа. В комнату не вошла, а вихрем ворвалась проворная, в меру полная, на лицо — кровь с молоком, женщина, и сразу стало шумно и тесно, будто от целой толпы.

— Ага, явился — не запылился! — крикнула она, увидев меня. — Здравствуй, здравствуй, волк зубастый! — Говоря это, Клава успевала одновременно раздеваться, распаковывать на столе принесенные свертки, помогать мужу Виктору, севшему на пороге разуваться, стягивать сапоги. — Здравствуй, здравствуй, ненаглядный, почему такой нарядный, — нараспев бормотала она, наверное, все еще имея в виду меня, а сама уже, опередив мать, хлопотала на кухне, звякала посудой, собирая на стол.

За ужином Клава молотила так, что только мелькала ложка, будто век ее не кормили, по и все равно без перерыва что-то рассказывала, захлебываясь и давясь куском. Смотреть на нее было неприятно. А наскоро поев, она прихватила с собой мужа Виктора и куда-то умчалась, как наскипидаренная.

— Почему она такая? — спросил я у старухи, когда мы снова остались одни.

— Какая такая?

— Ну, такая… Будто с цепи сорвалась. — Я настолько успел проникнуться довернем к старухе, настолько, казалось, понял ее, что не сомневался: она не оскорбится за дочь, думает о ней так же. — Прыгает, как блоха в штанах…

И точно: старуха не обиделась, она рассмеялась мелким кудахтающим смешком, замахала на меня ладошкой:

— Ахти, охальник этакой! Рази можно этак на старших-то? — и вздохнула, пригорюнилась, сказала с присущей ей откровенностью, невзирая, взрослый перед ней или подросток: — Такая вот она наделалась, наша Клавдия Спиридоновна, потому как робятишков у ее нет. Не хотит детишков рожать — и баста. А баба без детишков — что дерево сухостойное: скрипу много, а толку нет… Вот так-то, голубок, ноне повелось: самую большую божью награду за наказание чтут, избавиться от ней поспешают…

— Моя бабушка Федора девятнадцать детей родила! — похвастался я. — Да в живых-то осталось четверо…

— Знаю, — кивнула старуха. — Бабку твою в коммунизму зачислять пора, тока ругливая шибко да в грамоте темна. А так — созрела, аха… Вот я и спрашиваю тебя: почто человеку жисть дадена? Неужели, штобы небо коптить да хлебушко в навоз переваривать? Не-ет, голубок, она дадена, штобы от нее новая жизня взнялась, и так и далее до нескончаемости. До самого дальнего века веков. Вон аж куда штобы перекинулась моя кровушка! А эта халда… Прости меня, господи! — старуха мелко перекрестилась. — Клавка-то, дочка моя, и слыхом слышать о ребятенке не желает. Я, грит, сама еще из-за этой проклятой войны света белого не видела, пожить для себя хотца. Видел ты такую дуру? Дак для себя-то ты будешь жить тада, когда ребятенок, продолжение твое, будет. А счас — для смерти ведь живешь, халда ты этакая!.. Вот одно у нее на уме: гарнитур ей приспичило купить, трофейный какой-то, как у соседей наших Кошкалдиных. С этим встает и ложится. Сама на двух работах ломит, и мужичонку свово, Вихтора, замордовала.

— А что такое гарнитур? — спросил я.

— Ну, это вот… — старуха замахала рукой на шифоньер, кровать, шкаф, этажерку, стол и стулья, — обстановка, в обчем.

— Так у вас же все это есть! — удивился я.

— А я ей чо говорю? А Вихтор ей чо говорит? Куда там! Это все, баит, на помойку выбросить надо. Загранишное подавай! Как говорится, со свиным рылом — в калашный ряд… Из грязи, да прямо в князи!

4

Тугие Клавины щеки постоянно пылали помидорами, они словно бы раскалялись изнутри, и этот внутренний жар лихорадил ее, не давал ей ни минуты покоя.

— Виктор! — проснувшись ранним утром, кричала она на весь дом, хотя лежала на одной с ним кровати. — Вставай, лоботряс, козлиная мордочка! До работы полтора лаптя успеешь починить!

Виктор нехотя поднимался, сонно тыкался по углам, как слепой котенок, что-то бормотал про себя, наконец зажигал свет в кухне, где я спал на полатях, и усаживался за работу. До самого завтрака он починял какие-то сапоги, ботинки, валенки. Дело делал ловко и быстро — любо поглядеть.

Работал Виктор в сапожной мастерской, был там на хорошем счету, кроме того, по настоянию жены, прирабатывал на дому: ремонтировал обувь соседям.

Это был мужичок с ноготок, про каких говорят: маленькая-де собачка — до старости щенок. И вправду: возраст Виктора определить трудно. Ростиком с мальчишку, а личико морщинистое, бледное, — у таких, кажется, и борода не растет. Ходит легко, вприпрыжку, будто каждую секунду готовый сорваться на бег. И всякому рад услужить: жене, теще, даже мне. Добрейшей души человек! Клава вьет из него веревки, он у нее как золотая рыбка — на посылках.

— Виктор! — орет она после ужина. — Ах ты, козлиная мордочка! Хочешь, чтоб дом как полная чаша был, хочешь трофейный гарнитур иметь, а работать за тебя чужой дядя будет?! Садись, садись, до сна еще полтора лаптя починить успеешь!..

— Нужен он мне, твой гарнитур, как собаке пятая нога, — невнятно бормочет Виктор себе под нос.

— Чаво, чаво?! — грозовой тучею надвигается на него жена. Прет, как трактор, готовая смять, задушить, втоптать в землю.

И Виктор пятится, покорно горбясь, идет к своему сапожному стульчику. Но Клава не всегда с ним так жестока. Бывает, и приласкает при всех, даже сапоги стянуть поможет или голову, как малому ребенку, пожелает собственноручно ему вымыть. А то даже прикинется, что она — покорная жена: в подчинении у мужа ходит. Особенно любит это делать при посторонних. Как-то вечером зашла соседка Кошкалдина — обладательница драгоценного трофейного гарнитура. Зашла, чтобы заказать через Виктора в мастерскую модные в то время бурки из белого войлока для своего мужа, который был каким-то большим начальником районного масштаба.

— У Аркаши этих бурок… счесть не перечесть, — жеманно заводя под лоб глаза, говорила соседка Кошкалдина. Кажин год новые справляем. А как же иначе? Аркаша у всего народа с ног до головы на виду…

— Да уж это так, — угодливо поддакивала именитой соседке Клава, — уж они, мужики, одеться-обуться любят… Виктор! А не заказать ли тебе такие же бурки?

Польщенный вниманием Виктор промямлил что-то в ответ.

— Что, не нравятся? — вскинулась Клава. — Холодно, говоришь, в них зимою? Так можно собачьим мехом изнутри подбить. А? — И пожаловалась соседке: — Прямо, как за детями малыми приходится ухаживать за имя, за этими мужиками. Ни в чем-то они ничегошеньки не смыслят…

Говоря все это, Клава проворно накрывала на стол. Откуда-то выпорхнув, легла на него накрахмаленная скатерка, а на ней, как на сказочной скатерти-самобранке, стали возникать не виданные мною доселе предметы: крохотные, с наперсток, рюмочки, какие-то чашечки, вазочки, кувшинчики, о назначении которых догадаться было нелегко. Особенно поправился мне графинчик с длинным горлышком в виде красиво изогнутой лебединой шеи, с горбоносой головой и широко раскрытым клювом. Как после выяснилось, в таком графинчике подавали водку.

— Уж не обессудьте за бедность нашу, — устилалась перед соседкой Клава. — Уж чем богаты, тем и рады… Садитесь перекусить, Агланда Селиверстовна.

— Да что уж так прибедняетесь? — всплескивала руками соседка. — Вон и фарфор у вас, и хрустальчик — все по-культурному, как в порядочных домах.

— Да где уж нам до порядочных, — рдела помидорными щеками хозяйка. — Вот у вас, Агланда Селиверстовна, вот это посуда! Прямо поет, на каждый звук отзывается! Да и то сказать: Аркадий-то Иванович ваш и по Омскам, и по Томскам ездют, а туто-ка одна барахолка, а тамо-ка втридорога дерут. При наших-то заработках за такую вот рюмочку неделю вкалывать надо, в еде себе отказывать…

И верно: с едой на столе было не густо, зато и нужная, и ненужная посуда выставлена напоказ вся.

Ужинали шумно. Гостья жеманилась, громко отнекивалась от водки, потом все-таки брала рюмочку-наперсток и, оттопырив мизинец, выпивала. И тихонько хрюкала при этом, и тянула ломоть к носу, чтобы занюхать, но вовремя спохватывалась и кашляла в костлявый кулачок. Мне казалось, что Клава и соседка Кошкалдина играют друг перед другом в других, не похожих на себя людей, и было непонятно, зачем они это делают и кому это нужно.

— А у вас, Клавдия Спиридоновна, муж золото! — томно закатывая глаза, говорила гостья. — Прямо прэлесть! Он что, совсем не пьет? Какая вы счастливая!

— Его под ружьем не заставишь выпить, — млела от удовольствия Клава. — В гости куда пойдем — невдобно даже. Все мужики как мужики, а мой не курит, не пьет, от него не мужиком, а парным молоком пахнет… Я ему: «Виктор, не позорь меня, выпей хоть для приличия. А совсем-то невдобно…»

Виктор потянулся к графинчику с водкой, цепко ухватил его за лебединую шею. Придвинул к себе граненый стакан. Лебедь, захлебываясь, торопливо забулькал клювом, до краев наполняя посудину. Клава аж затряслась вся, метнув злобный взгляд на мужа:

— Ах ты, козлиная мор… — она осеклась, но не смутилась, заговорила с притворной лаской: — Ты бы, Виктор, не того… Вот всегда ты так: люди рюмками пьют, а тебе чтоб зараз, больше потом и на дух не надо…


Не напрасно в две смены вкалывала Клава и мужа вгоняла в гроб: долгожданный, таинственный гарнитур был наконец куплен. Кажется, это был не заграничный гарнитур… Шкаф напоминал мучной ларь, круглый стол на гнутых толстых ножках походил на какого-то зверя, изготовившегося к прыжку. Шифоньер же был настолько неуклюжий и громоздкий, что его не могли затащить в избу: пришлось вышибать дверные косяки.

— Ничего! — бодрилась Клава. — Зато прочное-то все какое — внукам и правнукам хватит.

— Откель им, внукам-то, быть, коли детей не народила? — грустно спрашивала у дочери старуха.

— За этим дело не станет, дай-ка вот прибарахлиться маленько да пожить культурно, как люди живут. Гляди! — Клава заскочила на круглый стол, стала топать ногами, плясать и прыгать. — Гляди! И не качнется! Да тут трактором заезжай — выдержит!

Старую мебель хозяева выбрасывать пожалели, и в избе стало тесно невпродых. Не пройдешь по комнате, чтобы не стукнуться обо что-нибудь лбом, не ушибить коленку или плечо. И больше всех доставалось тучноватой непоседливой Клаве. Она ойкала, грубо ругалась, кричала на Виктора, срывая зло:

— Козлиная мордочка! Готовую, добытую мебель расставить путем не можешь! Мужик тоже мне называется!..


Иногда Клава напоминает мне нашу деревенскую кошку Мурку. Такая же прыткая животина — секунды на месте не посидит. Начнет бабушка Федора пряжу мотать — Мурка тут как тут. Клубок лапами гоняет, подкидывает, кувыркается и крутится до тех пор, пока в нитки вся не запутается. Когда же ничего подходящего для игры нет, Мурка начинает погоню за собственным хвостом. Хвост у нее на диво длинный и пушистый, вот она и скачет за ним и кружится на одном месте. Может часами кружиться, до полного изнеможения. Тогда грохнется на пол и лапы вытянет.

Так вот и Клана: все бегом да бегом, и все по одному кругу. Не успела новой мебели нарадоваться, а уж другое у нее на уме:

— Виктор! Козлиная твоя… Видел, у Кошкалдиных аккордеон какой? Германский, трофейный! Ох, и вещица! Весь посеребренный да позолоченный — прямо как жар-птица горит! Купим себе такой!

— Сдурела баба! — испуганно бормочет Виктор. — На кой он сдался нам? Кто на ем играть будет?

— Ты! — Клава, руки в боки, начинает наступать на мужа. — Ты будешь играть, а я плясать научусь. В гости кто придет, — ан своя музыка. Как у порядочных людей…

— Ты чаво это опять надумала? — тоже с испугом спрашивает старуха. — Какой еще кардион? Мужичонка тележного скрипу боится, балалайку в руках отродясь не держал, а она…

— Ничего ты не понимаешь в культуре, мама! — резко обрывает Клава. — Человек без музыки — как птица без крыльев!

— Это Кошкалдиниха так говорит? Эх, не я на месте Вихтура! Взяла бы потолще веревку, замотала бы на голову юбку да так бы пропесочила, чтоб не тока под музыку плясать, а и сесть на задницу не смогла.

Я чуть не прыснул в кулак, когда представил маленького, тщедушного Виктора, стегающего веревкой свою дородную, могучую жену. Да она его одним щелчком убьет!

Однако зря я так думал. Не знал тогда, что внешность чаще всего бывает обманчивой. И вскоре убедился: не такой уж он ягненок и замухрышка, этот Виктор.

А дело было вот как. У Клавы имелась слабость: шибко уж любила принимать гостей и сама по гостям шастать. Хлебом не корми! Одни сборы чего стоили — целое событие.

— Виктор! — суматошно кричала она, начиная собираться уже с утра, если это был выходной день. — Виктор, козлиная мордочка, подь сюда!

Виктор откладывал в сторону сапог, который чинил, покорно плелся в горницу.

— Какую рубаху оденешь — синю или бордову? — доносился оттуда возбужденный Клавин голос.

— Дак рано ишо наряжаться-то, — вяло отзывался Виктор. — Ну, давай синю.

— Ишь, чего захотел! Совсем башка не варит! Синю ты ведь в тот раз одевал. Подумают люди, что всего разъединственная рубаха у мужика. На бордову!

— Чего тогда и спрашивать, — ворчал Виктор, возвращаясь к прерванной работе.

И вот как-то, вернувшись из гостей, Клава задурила.

— Значится, не хочешь аккордеон покупать? — разъяренной медведицей наседала она на мужа. — Значится, не дождать мне культурной жизни?

— На какие шиши мы покупать его будем? — возразил Виктор.

Клава будто этих слов и ожидала — взвилась, как ошпаренная.

— Да какой же ты мужик тогда, какой же ты добытчик! — со слезою в голосе заголосила она. — Вон Кошкалдин, вон какими деньжищами ворочает, а из тебя мужик — только штанами трясти! Садись починять лапти, и чтоб до утра не разогнулся! Коли другим путем зашибить деньгу не могешь!

Виктор был немного выпивши, — я заметил, как порозовели его скулы, а глаза стали маленькие и колючие.

— Садись, садись! — орала Клава, сцапав его, как кутенка, за шиворот и волоча к сапожному стульчику. Рубаха на нем затрещала, с ворота посыпались пуговицы.

— Постой! — Виктор вдруг схватил жену за руку, резко дернул вниз. Клава встала перед ним на четвереньки и так стояла, задрав на него голову и округлив глаза от изумления и ужаса. Но скоро опомнилась и с диким визгом «Мамочки, спасите, убивают!» бросилась на мужа. Виктор, изловчившись, легко подхватил ее на руки, подбежал к раскрытому подполу, куда полезла за картошкой старуха:

— Вылезай, мать, освобождай карцер!

Старуха испуганно выскочила, а Виктор с большим проворством и ловкостью мигом засадил туда свою супругу, как она ни билась и ни дрыгала ногами. Мигом же захлопнул крышку подпола, надвинув на нее пузатый, кованный жестью сундук.

Сначала в подполе было тихо: Клава, видно, онемела от неожиданности. Потом раздался протяжный рев, изба затряслась от бешеных ударов: казалось, что бьется там какое-то чудовище, может быть, сам Змей Горыныч.

— Мамочки родные, спасите! — глухо доносилось из подпола.

— Ничо, охолонь маленько, — приговаривал Виктор, стягивая порванную женой рубаху. Обнаженный до пояса, он не казался мне таким уж замухрышкой, каким выглядел в мешковатой своей одежде. Правда, плечи были узки, а на спине по-мальчишески остро выпирали лопатки, но руки длинные, жилистые, с большими, как лопаты, ладонями. И при каждом движении под бледной, чуждой загару, кожею жгутами свивались крепкие сухие мускулы.


После этого вечера Клава маленько присмирела, стала не такой прыткой и горластой. В гости они теперь ходили с Виктором редко. Но и без гостеваний Виктор стал частенько являться с работы пьяным. Как-то пришел, когда я дома был один, учил уроки. Подсел напротив, уставился на меня посоловелыми от хмеля глазами. Долго смотрел, хлопая белесыми ресницами. Я сидел как на иголках, листал, мусолил какую-то книгу: попробуй сосредоточиться, когда за тобой пристально кто-то наблюдает. И не из-за угла, а открыто, в упор.

— Ты чего, дядя Вить? — не выдержал я.

— А! — встрепенулся он, как ото сна. — А ничего, завидую вот. Учишься… А мне не довелось.

— Чему тут завидовать? — вздохнул я. — Тяжелое это дело — учение.

— Знамо, что не легкое, — согласился он. — Я бы дак и не смог, наверно. Да и не шибко интересно мне, я соврал, что завидую.

— Как это неинтересно учиться?! — загорячился я. — Ведь это же… Знать все про вселенную, про животный и растительный мир, про людей, — на языке почему-то вертелись книжные слова. — Ведь это же… Возьми стариков деревенских наших. Всю жизнь прожили в темноте и невежестве, и посейчас думают, что земля на трех слонах держится.

— Стариков не трожь, — серьезно сказал Виктор. — Умный старик больше твоих прохвессоров про жизнь знает, потому как он, старик, с мальства и до старости по земле босиком ходит, кажин день с матушкой-природою с глазу на глаз. А она мудра, матушка, лучше твоих книг уму-разуму учит.

«Не такой уж он простак, этот Виктор, как может показаться», — подумал я и спросил:

— А науки ты что, не признаешь, дядя Вить?

— Почему? Каждому свое. Собаку не научишь мышей ловить. Другим вот и городская жизнь, может, нравится, а по мне — хоть глаза завязывай да убегай. Покорячься попробуй целай день у станка на том же мехзаводе или в депо? Или мое дело взять: погорбись-ка кажин день над сапогом или бабиной туфлей? Это разве работа? Главная для человека работа — хлебушко сеять, землю пахать, сено косить. Конечно, кому-то надо и другие ремесла знать, — без сапог, к примеру, много не напашешь. Только это уже не главное, о так, на любителя. А ведь хочется-то самого-самого главного, об чем душа плачет… Помнишь, чем она пахнет, распаханная-то землица? А солома ржаная, когда солнцем нагреется! Оно куда, скажем, тяжельше земельку пахать, чем тачать сапоги, да только тяжесть-то эта сладкая, потому как совесть чиста: самое главное на земле дело делаешь!

— А кто вам мешает, дядя Вить? Вернулись бы опять в деревню. Там только рады будут, робить-то некому, — по-своему рассудил я жалобы Виктора. Он прикрыл глаза и посидел так, подперев щеки ладонями.

— Нет, Серега, — сказал со вздохом. — Сорвали меня с корня. Люблю ее, стерву… Клаву-то. А она ж ни за что на свете не поедет, скорее на осиновом сучку повесится. Да и тяжко счас в деревне: голодно и холодно. Отвыкать я стал задарма-то робить…

5

Жить мне у Мельниковых становилось все тяжелее. Клава, видно, рассчитывала, что на мой прокорм из деревни ей мясо баранами будут слать, а когда этого не случилось, она стала коситься на меня, как на дармоеда. И хоть мама моя тянулась из последнего, отрывала от ребятишек и от себя последний кусок и присылала мне, Клава все равно кидала на меня сердитые взгляды, а за столом всякий раз заводила разговоры о дороговизне продуктов, о том, что ничего нигде не достать.

Я старался угодить ей всем, чем только мог: колол дрова, таскал воду, бегал аж на железнодорожную станцию собирать возле насыпи уголь, — однако хозяйка становилась со мной все жестче, все холодное. Особенно после той драки с мужем. Видно, она искала теперь, на ком выместить зло.

«Вот ведь как портит город людей, — размышлял я. — В деревне-то была ниже травы, тише воды, а тут закусила удила, подняла хвост…» Примерно так же думала и старуха.

— Ты уж шибко-то в обиду не бери, — говорила она мне. — Она ведь, Клавка-то, кое в чем и права: ведь ничо в жизни доброго не видела, а пожить хочется, пока молода… Вот и бесится. Оно, конешно, в деревне бы жила, дак беситься неколи было бы, а тут оне друг перед дружкой с этой Кошкалдинихой и с другими бабенками, у кого детей нет да кое-какие деньжишки водятся: кто кого переплюнет…


А тут еще и в школе городской у меня не заладилось с первых же дней. Требования здесь были куда строже, чем у нас, к тому же я на две недели опоздал к началу занятий, и теперь порхался, как щенок, подброшенный озорниками в незнакомый двор. Все было тут чуждо мне, непривычно, а ребятишки и даже некоторые учителя, казалось, были настроены ко мне враждебно.

Особенно невзлюбила меня почему-то преподавательница русского языка и литературы Софья Андреевна. Это была молодая красивая женщина, затянутой в талии фигурою похожая на рюмку, и с нежными, как у младенца, ручками: пальчики розово просвечивали на солнце. Она ходила, гордо подняв голову, а высокими каблучками выстукивала четко и звонко, как овца на деревянном мосту.

Софья Андреевна физически не переносила мой чалдонский язык, и когда я отвечал урок, то она морщилась, ломала свои розовые пальчики, отворачивалась к окну. Она заставляла меня выписывать многие слова и потом заучивать их с правильным ударением и литературным произношением. Точно так поступала преподавательница немецкого языка, но то были слова немецкие, и давала она их всему классу, а не мне одному. Конечно, было обидно, будто наш чалдонский язык, на котором разговаривали мои родители, мои деды, прадеды, да и вообще все коренные сибиряки, старожилы глухих деревень, — будто этот язык настолько плох и смешон, что его надо стыдиться.

— Ну, дак чо, Сергей Прокосов? — спрашивала Софья Андреевна, подражая моему говору. — Отдельно-то слова, паря, выучил, а в речи ими пользоваться не могешь. Плохо, паря… Все как было, так и осталось…

Ребятишки покатывались со смеху, а я готов был провалиться сквозь землю. Но Софья Андреевна быстро наводила в классе порядок. Она была строга, умела держать класс в руках. Литературу она знала, преподавала ее ясно и четко, будто это была математика. Вот, к примеру, как мы изучали образ Татьяны Лариной из «Евгения Онегина». Софья Андреевна написала на доске приблизительно такой «План образа Татьяны»: а) Народность Татьяны. б) Верность долгу. в) Патриотизм. г) Любовь к природе и т. д. Наша задача состояла в том, чтобы к каждому пункту плана подобрать из романа подходящие цитаты.

Помню отчетливо, как мучительна, как неприятна для меня была эта работа. Словно надо на куски разъединять эту самую Татьяну Ларину, и куски потом раскладывать по пунктам-полочкам. Никак не давались мне эти полочки, долго я мучился и ломал голову, мне опротивел пушкинский роман, где все живет и струится и где невозможно найти застывшую строку, чтобы спокойно взять ее и положить на нужную полочку.

Да, мне опротивел «Евгений Онегин», а когда к тому же Софья Андреевна за тяжкий, сумбурный труд мой поставила мне плохую оценку, я возненавидел роман! И откровенно признаюсь: к стыду своему долгие годы я не мог взять в руки это величайшее творение человеческого гения. Все мерещился мне тот «План образа Татьяны», написанный на доске по-детски розовыми пальчиками Софьи Андреевны: о) Народность Татьяны. б) Верность долгу… в… г… д… и т. д…


Из учителей запомнился мне еще преподаватель зоологии Леонид Васильевич Смагин. Был он высокий и худой, весь побитый и посеченный, к тому же — нервнобольной: у него дергалось левое веко, тряслись руки, и он постоянно прятал их в карманы широченных полосатых брюк, которые болтались на нем, как на колу. Говорил он шепеляво и невнятно: нижняя губа была рассечена, челюсть вставная, на голове сквозь редкие русые волосы проглядывали темные шрамы. Зеленовато-серое лицо будто насквозь просвечивало от худобы, — в чем только держалась душа!

Позже из рассказов всезнающих мальчишек-одноклассников стало мне известно, что Смагин два года пробыл в фашистском плену, совершил несколько неудачных побегов из концлагерей, — его расстреливали, травили собаками, морили голодом, и все-таки каким-то чудом он остался жив. Казалось, на нем и вправду не было живого места — одни шрамы да рубцы. Ребятишки еще рассказывали, что Леонид Васильевич мог за один присест съесть ведерный чугун картошки, целую буханку хлеба, выпить самовар чаю и встать из-за стола голодным. Ну, этому уж я поверить не мог: куда поместилась бы этакая пропасть еды, если у него и живота-то нет, пупок к позвоночнику прирос.

При ходьбе учитель смешно шевелил кистями трясущихся рук, словно нащупывал опору, чтобы не упасть. И еще немало смешного было во внешних манерах и привычках Леонида Васильевича, однако мы почему-то не смеялись над ним, хотя находились как раз в самом беспонятном к посторонним людям, в самом эгоистичном и жестоком возрасте. А причиной тому, может быть, были глаза учителя. В них серой тенью стояло постоянное и неизбывное страдание. Будто две незаживающие раны смотрели на нас. Но дело, конечно, не только в глазах. Он входил в класс, и замирали самые буйные, те, кто умудрялся «выкидывать фортели» даже при беспощадно строгой Софье Андреевне.

— Ну-с, наснем урок, — говорил он, смешно шепелявя. — Кто сегодня желает отлиситься? — и, не глянув в журнал, вызывал отвечать домашнее задание, к примеру, переростка Васю Жебеля.

Вася, изогнувшись знаком вопроса, поднимался за тесной для него партою и начинал раскачиваться, как тополь на ветру. И так же смутно, невнятно, как лопочет листьями тополь, отвечал Вася урок. Что-то бубнил себе под нос ломким еще, неокрепшим баском, нес какую-то околесицу. А Леонид Васильевич все это время страдал. Он стоял, яростно вцепившись в спинку стула побелевшими руками, чтобы утишить их дрожь. Наконец не выдерживал, обрывал ученика:

— Васа память, Жебелев, обратно пропорциональна васему росту. Муравей, о котором вы изволите рассказывать, достоин более глубокого о себе познания. Муравей — явление в природе уникальное, то есть единственное в своем роде…

И тут наступало самое интересное: Леонид Васильевич сам начинал рассказывать про муравья! Ах, как он рассказывал! Увлекшись, он забывал обо всем на свете.

— Этого нет в учебнике, — пытался напомнить о себе Васька Жебель, забытый учителем, продолжавший стоять и раскачиваться за тесной партою. — Этого в учебнике не написано…

— В учебниках много чего не написано! — досадливо кричал Леонид Васильевич. — Но если это есть в жизни — вы обязаны это знать! Садитесь и слушайте!..

Так вот он, оказывается, какой, этот привычный с детства муравьишка, который всегда внешне напоминал мне крохотного суетливого мужичка, туго перетянутого опояской по серому армяку! Знал я его, сколько помнил себя, а оказывается, ничего-то я о нем не ведал! Ну, знал, например, что муравьи умеют «варить» прекрасный квас. Если очистить зубами от кожицы тальниковую или березовую веточку, сунуть ее в муравьиную кучу и, подержав там какое-то время, начать облизывать, то скулы сведет от кислоты, «аж Москву видать», — сказала бы бабушка Федора. Ну, догадывался еще о муравьином трудолюбии. Бывало, из интереса походя подденешь пинком муравьиную кучу, аж белые яйца-личинки брызнут вверх! И какая суетня поднимется в растревоженном муравьином царстве! Смешно наблюдать, как торопливо волокут они всякие былинки-соломинки, величиною раз в десять больше себя. И на глазах восстанавливается порушенный храм. Приходилось наблюдать мне и муравьиное мужество. Как-то развели мы с ребятами в лесу костерок, а рядом муравьиная куча оказалась. Огонь по сухим былкам стал подбираться к ней, вот уж в обхват пошел. Муравьи все дружно высыпали наверх, кинулись гасить пламя. Гасили собственными телами. Собирались плотными ватажками и волна за волной бросались в огонь. Трещали, лопаясь от жара, на их место накатывалась новая лавина, и пламя медленно отступало…

Вот, пожалуй, и все, что знал я о муравьях из собственного опыта. То есть почти ничего не знал. А жаль! Из рассказа Леонида Васильевича выходило, что наш обыкновенный муравей действительно явление в природе редчайшее. Взять хотя бы его жилище, на первый взгляд похожее на серую кучу лесного хлама, которую всегда хочется пнуть ногой. А ведь это, оказывается, сложнейшее архитектурное сооружение. Каждая хвоинка-веточка, каждая самая малая соринка лежит здесь на своем месте. Чтобы жилье продувалось сквознячком — специальные отверстия сделаны, как форточки в наших избах. Муравьи каким-то чудом чуют приближение дождя, — если даже на небе и тучки-то нет ни единой, — чуют, и успевают закрыть свои «форточки». Предусмотрены и крохотные каналы для отвода воды, и ямки для мусора, а муравьиные тропы расходятся в стороны причудливыми узорами. Вокруг муравейника чаще всего растут цветы иван-да-марьи. Больше других почему-то любят их муравьи, может быть, сами и высевают у своих жилищ…

Леонид Васильевич разгорался вместе со своим рассказом, на скулах его появлялся нездоровый бледный румянец, и уже незаметно было, что он шепелявил, и нервные руки его не терзали спинку стула, — он весь преображался и сиял. И выходило по его словам, что земля наша наполнена величием жизни, все на ней достойно жизни, и каждая самая малая малость, каждая букашка-таракашка — это дивное диво, это целый мир, удивительно сложный, таинственный, прекрасный.

Он очень много знал, наш учитель зоологии. Ходили неясные слухи, что до войны он жил чуть ли не в Москве, был видным ученым, а теперь вот, после стольких перенесенных в плену страданий, оказался почему-то в нашей сибирской глуши, больной и одинокий. И видно, общение с нами, ребятишками, было для него единственной радостью, — настолько он был искренним и бескорыстным. Он говорил весь урок, а мы сидели и слушали, и часто не замечали звонка на перерыв, пока кто-нибудь, к примеру, тот же великовозрастный Васька Жебель, затаивший на учителя обиду, не начинал шумно возиться, хлопать крышкой парты.

6

От Васьки Жебеля и узнал я недавно о дальнейшей судьбе преподавателя зоологии Леонида Васильевича Смагина. Оказывается, той же весной, после окончания учебного года, его забрали. Взяли и куда-то увезли. С концом. Потом кое с кем из учителей и учеников беседовали, кое-кого допрашивали, и из всего этого явились смутные догадки, что Смагину не простили двухгодичного пребывания в немецком плену.

— Такие делишки, — заключил рассказ Васька Жебель. — Помнишь, проповедывал нам в школе, чтоб природу берегли: насекомое, мол, — и то достойно жизни и восхищения. Святошей прикидывался, а у самого-то, видать, рыльце было в пушку…

С Васькой Жебелем, а ныне — Василием Кирьяновичем Жебелевым, заместителем ректора пединститута по хозяйственной части, — как с гордостью отрекомендовался он, мы встретились совершенно неожиданно три года тому назад. Педагогический институт, который я в свое время закончил, по старой и доброй традиции пригласил на вечер своих бывших выпускников. С нашего курса явилось человек семь. Знал я некоторых ребят и с других факультетов, и вот собрались мы после официальной части вечера в нашей старой и по сей день милой сердцу студенческой столовке. Сколько было воспоминании, грустных и веселых рассказов, даже слез! Ведь нигде так не ощущается жестокая беспощадность времени, как при встрече после долгой разлуки со старыми друзьями.

И вот среди этой суматохи, среди обрывочных восклицаний, наперебой произносимых тостов, грубого звона граненых студенческих стаканов, я почувствовал, что за мною кто-то пристально наблюдает. Огляделся по сторонам, на бушующее застолье, — вроде все заняты собой, особого интереса к моей персоне никто не проявляет. А странное ощущение все равно не проходило. Я оглянулся назад. Около раздаточной суетились обслуживающие наши столы студентки в нарядных белых фартучках, ими руководил высокий грузный человек в черном костюме. Сейчас этот человек в упор глядел на меня. Что-то знакомое померещилось в этом круглом плоском лице, в этом крохотном, как у карася, ротике с опущенными уголками губ. И давнее-давнее мелькнуло вдруг на миг: вечер, вьюга, темная, пустынная улица райцентра. Я бегу, я спешу из школы домой, на свою квартиру. Фуфайчонку мою пронизывает насквозь, голые руки так закостенели от холода, что не гнутся, стали как грабли. Я бегу и чувствую, что спешить-то мне некуда, что он ждет уже меня за поворотом и сейчас выйдет мне наперерез. У меня нет уже боязни: к страху я привык. Лишь поднимается омерзение, леденит душу при одной мысли, что он сейчас снова будет меня бить. И я уже ощущаю пинки по ногам, удары в живот, по голове, в губы. К боли я тоже привык, это не так, оказывается, страшно, как казалось поначалу, только когда он попадает кулаком мне в рот, то нестерпимо начинают ныть зубы, а во рту появляется противный солоноватый вкус крови.

Вот сейчас он выйдет из-за поворота и скажет…

Васька Жебель выходит из-за поворота мне навстречу.

— Гутен абен, гутен так, получай один кулак! — весело говорит он и приближается ко мне вплотную, и я слышу его частое возбужденное дыхание, и неокрепший басок его ломается, когда он спрашивает вкрадчиво: — Ну, сдаешься?

«Да! — шепчу я про себя. — Сдаюсь, сдаюсь, сдаюсь!» Это спасительное слово рвется у меня с разбитых губ, ведь ничего не стоит сказать его, и тогда не будет унизительных мучений, и Васька уступит мне дорогу, и я побегу домой, где так тепло и уютно после уличной стужи, где ждет меня самый вкусный на свете ужин: разваристая горячая картошка, кусок ржаного хлеба и несколько капель постного масла на блюдечке!

— Сдаешься, сука, лапоть деревенский?! — злобно шипит Васька, взбадривая себя.

— Нет, — говорю я и получаю первый удар в лицо.

Я отбрасываю в сторону сумку с книгами и начинаю драться. Вернее сказать, дерется-то он, Васька Жебель, он нападает и бьет, а я только защищаюсь. Он скалится карасиным своим ротиком, пинает мне по коленям, старается угодить в пах. Ему во что бы то ни стало надо сбить меня с ног. Лишь тогда он успокоится, поддаст пинком мою сумку с книжками, свистнет своим друзьям, что ждут за поворотом, и удалится.

Так вот мм и деремся каждый вечер: он бьет, а я защищаюсь. Удары сыплются все настойчивее, он удачно завез мне в скулу, у меня мозжит от ушиба левая коленка, потом я чувствую горячее и липкое на губах и подбородке: разбит нос. Начинает кружиться голова, к горлу подступает тошнота. Так хочется упасть, нечаянно поскользнуться и упасть, чтобы избавиться от побоев! Но я держусь из последних сил, а он бьет и бьет. Наконец ему удается сбить меня с ног, он радостно гогочет и удаляется…

Эта картина настолько явственно возникает передо мной, что я резко вскидываю голову, силясь стряхнуть наваждение. А полный мужчина в черном костюме стоит у раздаточной и в упор смотрит на меня. Потом он идет ко мне, и я вижу, как нервно вздрагивают загнутые вниз уголки губ его карасиного ротика. Вот сейчас скажет: «Гутен абен, гутен так…» Я прячу кулаки в карманы пиджака. Он подходит и протягивает руку:

— Здравствуй, Серега! Не узнаешь? Читал, читал твои книжки… Преклоняюсь…

У меня вертится мысль: что бы такое сделать, как поступить, чтобы не подать ему руку? Но я тут же чувствую прикосновение к ней его холодной потной ладони. «Сдал, уступил, — злюсь я на себя. — Заинтеллигентился! В детстве-то был принципиальнее. Не уступил бы, нет… С годами-то должны бы мы мудрее становиться, честнее и тверже, а оно — наоборот…»


Да, тогда я Ваське Жебелю не уступил, не сдался. Много вечеров терзал он меня. Он был старше и сильнее всех в классе. Он был вожаком, атаманом, а я ему не покорился. Сейчас мне трудно сказать, откуда при моей застенчивости и робости взялось во мне это бесстрашие, это упорство. Но тогда, помню, казалось: если я сдамся, без боя упаду к Васькиным ногам, то не жить мне на свете, все в жизни потеряет значение и смысл. Наверное, в этом возрасте это присуще каждому: но я так вот своеобразно утверждал себя на земле, среди людей.

Потом Васька Жебель отступился от меня: наверное, ему надоело. Да и какой интерес драться, если противник не оказывает тебе сопротивления? Это все равно, что дубасить кулаками боксерскую грушу, какая висит в школьном спортзале.

Отступился Васька, и я сразу почувствовал, что одноклассники стали относиться ко мне с большим вниманием и уважением. А Васькин авторитет, наоборот, покачнулся: прежние подчиненные один за другим стали выходить из его повиновения. Не сразу, конечно, но он сообразил, в чем дело. Стал хмурым, стал кидать на меня косые злобные взгляды. Я понял: быть беде, Васька ни за что по простит мне моей гордыни. Так оно и случилось.

Как-то вечером он снова встретил меня в глухом пустынном переулке. Было ветрено, тусклая лампочка качалась на столбе, скелетистая тень от голого тополя металась по заснеженной дороге, а мне показалось, что качается под ногами земля.

Васька подошел и молча ударил меня в грудь. И я почувствовал, что на этот раз пощады мне не будет: он станет бить меня, даже если я упаду. Пока я не сдамся. Выхода у меня не было, и я ответил ударом на удар. Ваську, видно, удивила моя дерзость. Он хмыкнул, громко высморкался и снял полушубок.

— Ну, теперь держись, — тихо сказал он. — Лапоть деревенский…

И началась настоящая драка. Васька, конечно, был сильнее. У меня в те годы, видно от постоянного недоедания, часто кружилась голова и шла носом кровь. Но то, что я уже в десять лет начал ломить любую мужицкую работу, тоже не прошло даром. Это закалило во мне выносливость, сделало ловким и сметливым. Не последним я был борцом и драчуном у себя в деревне. И Васька сразу понял это. И уже не махал руками, как ветряная мельница крыльями, а подобрался, стал бдительнее. И все равно я изловчился, дал ему хорошую подножку, он кубарем полетел в сугроб. Но успел вскочить и теперь кинулся на меня с бешеным остервенением. Он даже взвизгивал и рычал по-собачьи. А я к побоям давно привык, они не вызывали у меня затмевающего рассудок бешенства, и я был хладнокровен. И еще одна прежняя Васькина наука пригодилась мне теперь: он научил меня надежно защищаться, а сам этого делать не умел. И я хорошо доставал его в челюсть, под дых и в другие болевые места.

Васька зверел. Он тяжко хлюпал разбитым носом, тоненько скулил и все пытался сблизиться, чтобы вцепиться в меня зубами. Я отбрасывал его точными ударами, а он снова валился на меня, стремясь достать за горло. От хорошего пинка он отлетел далеко назад, и тут схватился за живот, согнувшись в три погибели. Шатаясь, он с трудом добрался до забора, повис на нем всем телом и вдруг с треском рванул на себя штакетину.

Первый же удар увесистой палки пришелся мне по голове. Земля встряхнулась под ногами, но я устоял. Я успел еще заметить, как из-за угла выскочили несколько человек и кинулись к нам. Наверное, это были Васькины дружки.

— Незаконно! — кричал один из этих «корешей», бежавший впереди. — Брось палку! Незаконно!

Кажется, это был всегда тихий, застенчивый Дима Бережков. Но тут еще раз земля встряхнулась подо мною, встала на дыбы, опрокидывая меня навзничь…


А теперь вот мы с Васькой Жебелем, двое немолодых уже мужчин, встретились в студенческой столовой и стояли друг перед другом, не зная, о чем говорить. Первая вспышка злобы, возникшая, когда увидел я его и узнал, как-то сразу прошла, притупилась, и теперь одно было желание: скорое бы кончить этот натянутый, никчемный разговор и разойтись по сторонам. И еще: изловчиться бы как-нибудь, схитрить, чтобы не подать на прощание руку. Но ничего из этого не вышло: когда Васька протянул свою, — большую, холодную, влажную от пота, — я машинально, как и при встрече, прикоснулся к ней ладонью. Так требовало приличие взрослых, а мы с ним уже давным-давно были не мальчишками, давно позабыли тот далекий и прекрасный мир отрочества, где не надо было лгать и притворяться…

7

А угостил он, Вася Жебель, тогда меня крепко. Очнулся я только на другой день, в больнице. Голова сплошь забинтована, один глаз оставлен, да и тем вижу плохо, как в красном тумане все. И слабость такая, что ни рукой, ни ногой пошевелить не могу, будто они пришиты к постели.

Лишь через несколько дней стал очухиваться помаленьку, в соображение приходить. В палате нас было человек десять, большинство взрослые: у кого рука или нога сломаны, у кого ребра, а у кого так же, как у меня, черепок пробит. Насмотрелся и натерпелся я там такого, что не приведи господи! Это ведь иной храбрится и хорохорится, пока в больнице не полежит: ничего, мол, не боюсь, мне море по колено, сама смерть не страшна! А как поглядишь на страдания людские да ночуешь рядом ее, безглазую, — вот она, около старика Платоныча ночью на краешек койки, у изголовья, присела, — значит, не дожить Платонычу до нового солнышка, накроют его с головою простынею и унесут куда-то… — как почуешь ее в двух шагах от себя, так скоренько гонор с тебя соскочит.

Справа от меня, на освободившуюся койку Платоныча, положили другого старика — Максима Воиновича. Был он длинный, костистый, но крепкий еще, надежный. И очень серьезный. Когда его принесли, он по-хозяйски оглядел палату и первым делом стал знакомиться с соседями по койке.

— Будем знакомы, малец, — сказал он мне. — Максимом Воиновичем меня кличут.

— Это что же, вашего отца Воином звали? — не сдержал я любопытства.

— Воином, ага. Да только какой там из него был воин? — нахмурился старик. — С рождения два агромадных горба на себе таскал — спереди и сзади. Когда помер, то заместо гроба в ящике пришлось его хоронить… Ты-то по какой такой нужде сюда попал?

Я почему-то сразу проникся к нему доверием и уважением. Встречаются такие люди, которые в естестве своем откровенны и равны с каждым, не считаясь ни с возрастом, ни с положением. Это чаще всего серьезные люди, но бывают и пустобрехи — это уж особый сорт, как говорят у нас, из-за угла пустым мешком ушибленные.

Я рассказал старику о Ваське Жебеле, всю историю с дракой.

— Ну, ничего, — успокоил меня Максим Воинович. — До свадьбы все подживет в лучшем виде. Много еще у нас таких людей, как твой Васька, куда ж от них денешься? Не у капиталистов занимаем — свои растут. А почему, но какой причине? Поди, разгадай! На одной гряде сидят редька да репка, одна — сладка, другая — крепка. Слыхал такую прибаутку? Все одинаково: и землица, и воздух, и дождички, а овощь родится разная.

— Значит, так и должно быть? — спросил я. — И при коммунизме они будут, плохие люди?

— Эк, загнул! — крякнул старик. — Да коммунизм-то — это и есть они сами, люди-человеки. Какими они будут, такой и коммунизм для себя изладят…


Разговаривали мы с ним часто и на самые разные темы. Ему, видно, нравилось беседовать со мной.

— Любопытный ты малец, — говорил старик. — А любопытной Варваре — нос оторвали.

— Плохо быть любопытным?

— Может, и не плохо, да только и своей мозгой доходить надо, а не все спрашивать. Чужим, брат, умом не проживешь.

Неулыбчивым скуластым лицом, особенно вислыми, как у моржа, усами здорово напоминал он мне портреты писателя Алексея Максимовича Горького. Я сказал ему об этом.

— Читал маленько, в силу грамотешки своей, — отозвался Максим Воинович. — Здорово о жизни понимал человек! Особенно понимал душу рабочего.

— У него там все босяки да городские разные, — возразил я. — Самую главную-то, крестьянскую работу он не знал.

— А кто тебе сказал, что крестьянская работа — главная?

— Сам знаю. Да и Виктор Мельников, — у них на квартире я стою, — так же думает.

— Ну-у, брат, — протянул старик, — мозга-то у тебя, оказывается, набекрень. Как же можно разделять — какая работа главная, а какая — нет? Она всякая главная, всякая нужна. Без хлеба плуг не скуешь, твоя правда. Но и без плуга его не посеешь, хлебушко-то… Замечаю, обижен ты на городских. Чем они тебе не пофартили?

— Город портит людей! — выплеснул я давно накипевшее. — Сколько здесь всяких бандюг, дармоедов, спекулянтов!..

— Ну-ну, — перебил старик. — Вижу, на барахолке ты бываешь частенько.

— Дело не только в барахолке… Клавку Мельникову, хозяйку мою, возьмите. Хорошая девка была — скромная, честная — пока жила в деревне. А тут превратилась в эту… глаза завидущие, руки загребущие. Ни стыда ни совести. Мужа заездила, в алкаша превратила. Кто ее такой сделал?

— Сама себя она сделала такой, не пори горячку, — спокойно возразил Максим Воинович. — И в деревне она такою же стала бы, если бы ей там хомут маленько ослабили. Я вот родился в городе и всю жизнь тут прожил, — так что же, обязательно должен был негодяем стать?


Дня через три, как положили к нам в палату Максима Воиновича, нянечка принесла свежий номер районной газеты, подала ее старику.

— А я и не знала, что за героем посудину таскаю, — сказала она. — Думала, простой смертный.

Нянечка Наташа была девка улыбчивая и ехидная. Старик посмотрел на нее с удивлением, раскрыл газету. Там, на третьей странице, красовался его портрет.

— Узнаете? — скалилась Наташа.

— Так вроде я, — смутился старик. — Только галстук-то откуда? Я сроду галстуки не носил… Один раз попробовал — неудобно, мешает, как собачья удавка на шее…

— Вы нам зубы не заговаривайте! — погрозила пальцем Наташа. — Признайтесь лучше, почему скрываете, что вы герой? Боитесь, обмывку потребуем?

— Да какой герой? Чего ты несешь околесицу! — возмутился Максим Воинович. — Герой, кверху дырой…

— А прочитайте-ка, что о вас пишут.

— Так я… без очков-то… Прочитай, Серега, — протянул он мне свежую, пахнущую варом газету.

В статье, озаглавленной «Героический поступок», рассказывалось о том, что М. В. Бибиков тридцать два года проработал «лицом к огню», то есть в депо, котельщиком паровозных топок. Что он не щадит сил и здоровья: в ночь-полночь его можно поднять с постели, если случится какая авария. Словом, безотказный работник, мастер — золотые руки… А на днях М. В. Бибиков совершил героический поступок: паровоз, который водил тяжеловесные рекордные составы, неожиданно встал из-за авария в котельной части. Рекорд был под угрозой срыва. Тогда М. В. Бибиков «бросился в горящую топку», вернее, не стал ждать, когда котел остынет до конца, полез его ремонтировать, сократив тем самым простой ударного паровоза на целых четыре часа! Правда, герой получил травму: обжег левую ногу и теперь лежит в больнице…

— Там так и написано: бросился в горящую топку? — прервал мое чтение Максим Воинович. — От шалопай! Да газетчик-то этот… Прибежал, когда меня домой привезли, после ожога-то… Давай расспрашивать, фотоаппаратом щелкать. Говорил же я ему, поганцу, чтобы он не поминал про то, что котел не остыл до конца, когда я полез в него…

— Так в этом и геройство ваше. Что же тут зазорного? — спросила нянечка Наташа.

— Тьфу, чтоб вас! — рассердился старик. — Им плюй в глаза, а они — божья роса… Да меня ж с работы могут в три шеи погнать за такие штучки! Это ж грубое нарушение техники безопасности!

— Ну, а зачем вы ее нарушаете? — не унималась Наташа. — Больше за это платят?

— Да никто ничего не платит! — кипел Максим Воинович. — Просто… Ну, как тебе объяснить? Чтобы до конца остудить паровозный котел, нужно много времени. А если даже паровоз простоит один час — о-е-е какие убытки государству. Тысячи рубликов! Понимаешь? Из-за меня — тысячи рубликов!

— Почему из-за вас-то? — вмешался я. — Вы-то здесь при чем?

— А при том! Какая мне, к примеру, разница, в котором котле работать: в остывшем или в горячем? Разница небольшая… Ну, правда, в горячем-то котле бывает жарковато иногда — аж волосы трещат. Так разве можно такие пустяки ставить на одну доску с тем, что для государства тысячи рублей экономятся?

— Не только волосы трещат, — ощерилась Наташа. — Ножка ваша вот тоже затрещала, пузырьками взялась. Больничная коечка, бюллетеник опять же — убыток государству.

— Какой это убыток! — устало отмахнулся старик. — Копейки…

— Ну, а если бы поджарились до смерти?

— Такого быть не может! — твердо заявил Максим Воинович. — Я что, первый раз в горячем котле работал? Да всю войну в горячих приходилось вкалывать! В то поры на эту технику безопасности меньше всего смотрели. А тут… ну чистая случайность. Нечаянно ногу под колосник подсунул. Так от случайностей кто застрахован? По дороге идешь, поскользнулся — и нога хрястнула… А газетчика этого я под землей разыщу, вот только подняться бы скорей. Ну, не сполнил мою просьбу, разболтал про горячий котел — бог с ним. Но как он, шельмец, умудрился галстук на меня одеть?!


Приходил навестить меня Дима Бережков, тот самый, что во время драки прятался за углом вместе с другими Васькиными корешами, а когда увидел нечестность своего атамана, то с криком: «Брось палку! Незаконно!» — первый выбежал из укрытия, чтобы навести справедливость. Но опоздал.

Дима принес мне драгоценных в ту пору десяток конфет-подушечек, и видел я, что чувствовал он себя передо мной виноватым.

— Мы ему, Ваське Жебелю, задали потом жару, — рассказывал Дима тихим голосом. — До сих пор ходит чухает бока… И из школы его чуть не исключили…

Дима неловко сидел на краешке стула возле моей кровати, — маленький, худенький, большеглазый, — и мне вдруг стало жалко его до слез: такой он несчастный в своей виноватости. У нас в деревне вряд ли кто из мальчишек стал бы вот так деликатничать в подобном случае. Вот и разберись тут…

Перед уходом его я наказал, чтобы он передал нашей классной руководительнице мою большую просьбу: не сообщать в деревню матери о постигшем меня несчастье. Чем она мне поможет сейчас, мама? Только расстроится лишний раз, а горя и забот у нее и так по ноздри.

То же самое наказывал я квартирной хозяйке бабушке Мельниковой, которая три раза навещала меня в больнице.

Всем наказывал, а она — вот она: однажды воскресным утром явилась ко мне в больницу, моя матушка!

8

Уже будучи взрослым, я вспомнил про этот случай и спросил у ней, как она узнала тогда, что я попал в больницу.

— Может, сказал кто? — задумалась мама. — Запамятовала совсем… Да нет, вроде никто не говорил. Значит, сама почуяла…

Когда она вошла в палату, я сперва не узнал ее: щеки и нос у ней были черные, губы спеклись — она обморозила лицо и ноги.

Мама не бросилась ко мне с рыданиями. Она подошла, чуть прикасаясь, погладила бинты на моей голове, тихонько спросила:

— Врачиха говорит, поправляться ты начал, сынок?

От прикосновения рук ее меня перевернуло всего, бросило в жар; горячо стало на щеках и солоно во рту. Я плакал, — первый раз за последние годы, — плакал от великой любви и пронзительной жалости к матери, которую я, маленький и больной, не могу защитить, прикрыть от горестей и страданий.

— Ну, ладно, ладно, — говорила мама, стирая слезы с моих щек горячей ладонью. — Ладно, даст бог — все будет хорошо…

Сердчишко мое заходилось, разрывалось на части, и нечем было дышать.

— Ладно, — говорила мама морщась, судорожно кривясь черным испеченным лицом. — Я вот тоже… Обоз-то наш должен был назавтра пойти, а я не дождалась, пешком дунула… А — полсотни верст, а снег-то глубок, дорога не торена… Да морозище крещенский трещит, да заблудилась еще маленько… Чуть было по стопам папки твоего не ушла…


Ночью палата засыпает тяжелым горячечным сном. Слышны вздохи, всхрапывания, стоны сквозь скрип зубов, сонное бредовое бормотание. Далеко на станции жалобно вскрикивают паровозы, как ночные неведомые птицы.

Сквозь плохо задернутые шторы льется лунный свет, словно полосы голубого дыма. Светлые пятна лежат на полу, на смятых простынях, высвечивают свешенную с кровати костлявую желтую руку или чью-то косматую голову.

Мне не спится. Что-то мешает уснуть: луна ли так ярка и тревожна, или приход матери расстроил меня вконец. Я лежу и смотрю в темный потолок. Я думаю о матери. Может быть, в первый раз озарило меня: а кто же она такая, моя мама? Что за человек? Раньше я не задумывался об этом: мать — и все. Она так же необходима в жизни, как, скажем, хлеб. И так же, как хлеба, не хватало мне всегда матери.

Да, после гибели отца я совсем редко ее видел. Все эти годы она работала на ферме дояркой. Мать поднималась чуть свет, когда мы, ребятишки, еще спали, а приходила поздно вечером, когда мы тоже были уже в постели. Целыми днями колготилась с нами неутомимая бабушка Федора. Младшие братишки и сестренки, — Петька, Танька и Колька, — те совсем отвыкли от матери, она была для них как бы на втором плане. Поэтому бабушку Федору они называли просто мамой, а мать — мамой Марусей. Так вот и кохались при двух-то матерях.

Со мной было сложнее. После отца бабушка почему-то не смогла заполнить его отсутствие в моей душе, жаждущей родственной любви и понимания, остро ощущающей эту нехватку, — как, наверное, у всех сирот на свете. Ближе, роднее оставалась мне все-таки мать. И хотя я видел ее совсем редко, она всегда незримо присутствовала около меня, была как бы во мне самом. Многое я видел ее глазами, чувствовал и переживал ее сердцем. Видно, одинаковые у нас были характеры, родственны натуры.

Она пережила тяжелое детство, полное унижений, горестей и обид. С десяти лет осталась сиротой, отец женился на другой, мачехе не ко двору пришлась падчерица, и мама моя с десяти лет пошла в люди. Она не любит рассказывать об этой поре своей жизни, лишь иногда какое-нибудь скупое воспоминание прорвется у нее вместе с глубоким вздохом: «Ох, чего было, то быльем поросло… Жила я как-то в няньках у кулаков Свиридовых. Вот уж скупые были — не приведи господи! Я день и ночь с ребятишком ихним возилась — горластый был мальчик, болезненный — совсем выбилась из сил, хоть умирай. Папаша пожалел меня, забрал, после у других место нашел. Дак когда рассчитывать Свиридовы меня стали, говорят папаше: ни гроша, мол, ей не причитается. «Как так?» А вот так, мол: ребенок-то без перерыву кричал. Одинаково — с няней или без няни. Не видели ее работы…»

А то как-то осенней ночью за сеном мы с мамой поехали. Чудная была ночь, лунная. Трава будто стеклянная от росы. И запахи из леса — грибные, сытные. Дорогой мама рассказывала:

— В нянечках-то я по людям ходила, пока сама несмышленой девчушкой была. Сколько г… за чужими детишками перетаскала! А постарше стала — на другие работы пошла: картошку копала, холсты нанималась ткать, просо жала, снопы вязала… Не перечесть, сколько разной работы переделала. И тяжело приходилось, и полегче, — я всяко дело любила, лишь бы изюминку в нем сыскать. Вот, скажем, снопы вязать: куда уж тяжельше — в наклон день деньской, да на жаре, да овод проклятый жучить зачнет. А я приловчусь этак, и думаю про себя, что не снопики передо мной, а детишечки малые, и я их опоясываю, в дорогу собираю… Так-то вот иду по жнивью и наговариваю сама себе: «А это кто же тут лежит, такой хороший, да с рыжим чубчиком? Ванятко это? А ну, вставай, одеваться будем!» — а сама — цап охапку проса, да под руку его, да на колено, да осоковым переяслом-то туго-натуго перетяну, как шелковой опоясочкой: «Иди, гуляй, Ванятко, развевай по ветру чубчик кучерявый!» Вот так и забавлялась с утра до вечера, — в куклы-то поиграть не довелось…

Быки, уставшие на дневных работах, еле тащились. Да мы с мамой и не погоняли их: завтра чуть свет — снова им в ярмо.

А ночь стояла огромная: луна в полную силу вошла. В голубом сиянии далеко на все стороны уходила степь — ни конца ей, ни краю. Наверное, только здесь, в ночной степи, объятой сонным покоем, начинаешь ощущать, как велика земля и как много на ней чудесного: городов всяких, деревень, разной ползучей и летучей живности, деревьев, цветов, а главное — людей, молодых и старых, добрых, злых, умных и глупых… Видно, и мать чувствовала что-то подобное; она долго молчала, потом сказала с глубоким вздохом:

— Вот ведь как устроен божий мир… Скока земли вокруг, скока вольной волюшки — жить бы да радоваться. Каждому цветочку радоваться, каждой росинке утренней. Ан нет: придумал человек войны для себя, смертоубийства всякие… А и война кончилась, дак все одно облегчения нет…

— Разруха в стране, оттого и временные трудности, — объяснил я, как нас учили в школе.

— Разруха разрухой, — согласилась мама, — да и дураков, почесть, немало развелось. Работу — ее уважать надо, святым делом почитать, а меня по рукам бьют, чтоб я ее ненавидела. А ведь тока в ней, в работе, вся жизнь и спасение наше…

Да, этого у нее не отнять: работать мама любит и умеет. На что шустра и проворна бабушка Федора: любое дело горит в руках, но далеко ей до маминой смекалки. Мама дрова колоть начнет, так не суетится, не кряхтит над чуркой, а точно рассчитает, куда топор вогнать, и любой чурбак, будь он кряжистый и витой, только крякнет и живо разлетится со стеклянным звоном.

Да что дрова! Не всякий мужик скирдоправом на сенной воз полезет: большое искусство нужно так уложить на телеге сено, чтобы не терялось оно, не ползло набок, а тем более — не перевернулся бы весь воз на наших страшных дорогах. Мама умеет так выложить любой возок, что он ровненький, как яичко, — и бастрыком не затягивай, по любой дороге довезешь.

Крестьянские работы, они только на вид кажутся грубы и просты, а без смекалки да сноровки даже самую пустяковую не так-то просто осилить. Мать бралась за все, и, сколько помню, всегда у нее получалось.

Как-то среди зимы завалилась у нас наша огромная русская печь. Дело в общем-то обычное, да время-то какое: где взять печника? Один на всю деревню был — Гришка Покатилов, — и тот на войне загинул. Бабушка Федора обегала соседние села — та же история. А зима, в избе хоть волков морозь, никакие лохмотья уже не спасают. Тогда мать сказала:

— Сама буду ложить.

— Ой, девка, мотри! — засомневалась бабушка. — У добрых печников не всегда получается: али дымит, али сугреву никакого.

Мама побывала у всех соседей — высматривала, у кого как сложены печи. И у нее получилось. Разобралась-таки в этих колодцах, боровах, колосниках и прочих премудростях. На славу вышла печь: и тяга лучше прежней, и «сугрев» хорош. Вскоре мать прослыла на деревне за искусного печника…

Но и не только это. Станет прясть — пряжа у нее получается не в пример бабушкиной: тонкая, как фабричная нитка. «Золотые руки», — с завистью говорит бабушка. Смыслит мать и по шорному, и по скорняцкому делу. Из овчинки шапку выкроит и сошьет — залюбуешься! Не говоря уж о том, что покупных штанов и рубах мы, ребятишки, не носили сроду: мама обшивала и свою, и бабушкину семью.

— У нее ко всякому делу агромадный талант! — любит похвастать снохой бабушка Федора. — Только вот счастья господь не дал…

Глава 9